Если творчество как покаяние…

 

Памяти писателя-бакинца Виктора Голявкина

 

РАЗМЫШЛЕНИЯ

 

Сегодня, как и прежде, у меня самые добрые чувства к Ляльке - уважаю людей умных. Он хоть был лентяем и на вид даже бездельником, но человеком начитанным, размышляющим, романтиком и фантазером, острым на выдумки, а это явно возвышало его авторитет в глазах соседских ребят - талантливых, рано заявивших о себе и состоявшихся. Одно то, что выдающиеся художники Таир и Тогрул потянулись к нему с ранней юности и нашли в нем то, что переросло в отнюдь не просто приятельские отношения, но в крепкую и человеческую, и творческую дружбу, убедительно говорит о многом. О том, к примеру, что с юности, как бы отменив для них безотцовщину, жизнь не без взаимного влияния делала их не по годам мудрыми.

 

Помогало умение доверять, считаться. Поддерживать, интуитивно видя друг в друге старших наставников, хоть и живущих в некоей мальчишеской среде, где незачем думать о земном, будничном. Где все манит в мир свободного полета, питающего дружбу до конца дней. В его мозгу вечно что-нибудь крутилось-придумывалось и во что-то складывалось. То мимоходом расскажет о приключении, будто случившемся с ним как с Мцыри Лермонтова, которого нежно боготворил. То с Кишлинской свалки металлолома притащит трофейный немецкий карабин, чтобы, дергая привязанную к курку веревочку, палить в основание порога входной двери… при свидетелях, естественно.

 

Написав маслом на стене застекленной веранды колоритного «фрица», он, всегда страдавший насморком, как-то очень картинно подвешивал к носу фашиста густые сопли. Так он выражал свое презрение к ненавистным врагам, особенно четко выписывая контур немецкой каски.

 

При нем всегда были карандаши - рисовал постоянно и на чем придется. Бывало, забежит в нашу комнатушку и обязательно что-то на ходу изобразит на бумаге, что заменяла дефицитную тогда клеенку на столе. Изредка что-то нарисует мне, если попрошу. Особенно запомнилась роскошно выписанная буква «Д» в обрамлении хвоста Жар-птицы в красно-оранжевых витиеватых перьях вокруг, обогатившая обложку «Дневника пионерской дружины школы», которую мне довелось возглавлять в девятом классе. А еще запомнилось, как после фильма «Первая перчатка» стал забегать (по секрету от родителей, конечно), чтобы перед зеркалом во всю дверцу шифоньера посуетиться в боксерской стойке…

 

Вечно голодные в годы войны, хотя как семья офицера получали «Аттестат» и были прикреплены к столовой Окружного дома офицеров, они каждый день приносили огромную алюминиевую кастрюлю супа и второе блюдо, разогревая которые, суетились все возле плиты, не скрывая одолевавшее нетерпение. Любили с братом Бобкой (Борисом) и маленьким Аликом вспоминать обыкновенные по довоенным временам завтраки, когда папа «клал на кусок хлеба довольно толстый ломтик сливочного масла, не размазывая его». Да, росли ребята, не хватало пайка, а мама почему-то не работала. Не то что моя - днем в конторе «Союзпечать» оформлением подписки на газеты и журналы занималась, вечерами подрабатывала шитьем. Чтобы доченьку вырастить здоровой

 

Случалось, соседи у нас что-нибудь подворовывали - то ключ к дверному замку подберут, то в открытое через форточку окно влезут… Честное слово, ни одной разборки за это не случилось - мама понимала, что толкает этих детей на такое. Бывало, Любовь Николаевна попросит «взаимообразно» рюмочку сахарного песка, за что сохранившуюся дореволюционную пасхальную открытку с надписью «Христос воскресъ» подарит, но долг никогда не возвратит, да и открытку кто-то из них умудрится незаметно умыкнуть…

 

Зимой в военные годы Лялька подолгу не ходил в школу - нечего было надеть - пообносились да и выросли ребята. Особенно плохо получалось с обувью. Бобка подвязывал оторвавшуюся подошву ботинок веревкой - ему приходилось сопровождать маму за обедом в столовую. А Лялька отсиживался дома, не позволяя себе опускаться до такого плебейства, за что мамаша называла его избалованным - старший-де в лучшие годы вырос. К началу войны ему было 12 лет.

 

За все годы я ни разу не вошла в их комнаты, перекидывались парой-другой фраз на ходу, в «коридоре», как мы называли застекленный еще при моем папе отсек веранды, или в прихожей. Но было для меня в этой семье нечто интересное, по-детски таинственное. Того, за чем проглядывали картинки бывшей, очень осуждавшейся в те времена «дореволюционной» жизни предшественников с их «капиталистическими», как нас учили, замашками. Одним из символов того времени был для меня, к примеру, стоявший в прихожей рядом с нашей дверью состарившийся, но явно недешевый сундук, сохранявший, в общем-то, совсем бесполезные по тем временам вещи - парижские журналы «Французская мода», кусочки бархата, обрывки дорогих, уже истлевших кружев - явные остатки прежней роскоши, бередившие душу и тешившие самолюбие их хозяйки, которая нет-нет да и пропоет между делом куплет старинного романса, упомянет фразу из французского или продекламирует засевший в глубине памяти куплет-другой из запрещенных поэтов начала ХХ века, в частности Анны Ахматовой:

 

Окна все открыты, запах липы сладкий,

На столе забыты хлыстик и перчатка.

Круг от лампы желтый, шорохам внимаю -

Отчего ушел ты - я не понимаю.

 

Стих, так контрастирующий с тем, что наше поколение с первого класса распевало:

 

Мы сыны батрацкие, мы за новый мир…

 

или

 

Смело мы в бой пойдем за власть советов

И как один умрем в борьбе за это!

 

Напоминая о прошлом, «остатки прежней роскоши» и запрещенные стихи бередили и меня. Наверное, как и всех людей, хранящих генетическую память прошедших веков, тем более что мы изучали в школе творения Пушкина, Лермонтова, Толстого, Тургенева, Грибоедова с романтическими героями, волновавшими их проблемами и гражданскими позициями. Как манили фильмы про утраченное, особенно трофейные, с их костюмами, интерьерами, диалогами. Однако…

 

Соглашаясь с тем, что генетически сын унаследовал интерес к искусству изысканного от матери, никак не назову ее жертвой революции, разрушившей мир, к жизни в котором она готовилась в интеллигентной семье бакинского инженера Шарина. Отнюдь! Прежде всего потому, что испытание на человечность она не выдержала, как бы мимоходом, между прочим заботясь даже о своих детях. В отличие от моей мамы, скончавшейся в 51 год, пять из которых тяжело болела, но, несмотря на лишения и моральные травмы, позволившей дочери получить образование в Московском университете и, не жалея сил, выхаживавшей внуков. Как и в отличие от старшего сына госпожи Голявкиной - Виктора, прекрасно распорядившегося Богом данным талантом.

 

Уже одна за другой выходили из печати особенно радовавшие бакинцев книги - про нас же! «Полосы на окнах» - о крестах, сберегавших стекла во время возможных авианалетов на Баку, и о других событиях военного времени. «Рисунки на асфальте» - как Таир, в 15 лет белой краской на мостовой рисовавший анонсировавшие праздничные гулянья в Парке культуры и отдыха имени Кирова огромные афиши, зарабатывал деньги для осиротевших сестер и братьев. И не было у молодого писателя недостатка в темах и сюжетах для многих повестей и рассказов. А в них всюду - и мое детство, удивительно яркие словесные картинки о знакомом, родном, важном… Когда о веселом, когда о грустном, которое у него звучало абсолютно самобытно и волнительно. Не было в поле его зрения, да и не могло быть сюжета или хотя бы упоминания только о том, что мой папа в сорок лет скончался в Магадане в 1941 году, а узнать об этом маме довелось лишь 15 сентября 1945-го. Но какое это имело значение, если во всем, что писал Лялька, - по-доброму, с какой-то всеобщей, как бы выручавшей поддержкой, столько юмора, иронии, фантазии и мощно развитого воображения, необходимых всегда, а в тяжелой атмосфере бедности, голода и потерь - тем более.

 

Мне о писателе Голявкине время от времени напоминали все новые книжки - собкоровскими дорогами объездила много республик, городов сел и других глубинок, в книжных магазинах которых, кстати, всегда удавалось купить его произведения. Вот и сейчас храню дешевенькие издания ленинградского отделения «Детгиза» из серий «Для младшего возраста», «Для начальной школы», «Школьная библиотека», тиражи которых зашкаливали - до 1000 экземпляров. На одной даже сделала запись: «Саят, Чарджоу. 18 сентября 1974 года».

 

На днях узнала, что наш общий сосед Рафис Исмайлов купил в Москве повесть «Мой добрый папа», изданную в 2012 году - читают же, покупают, издают, печатают, откликаются. И что мне особенно по сердцу, штудируют в вузах как материал, по которому изучают особенности стилистики, образного мышления и сложных приемов раскрытия образов героев и других персонажей. Такого удостаиваются редкие мастера слова…

 

Вот уже сколько времени пишу этот материал, а не оставляет мысль о другом. О том, что в 2006-м на волне огромного интереса к судьбам жертв репрессий опубликовала книгу «Мое время», где, в частности, рассказываю правду о злоключениях моей семьи и моих многострадальных родителей. О весточках папы, написанных на папиросной бумаге по дороге в Сибирь, которые он выбрасывал в окно теплушки, которые недавно сдала в московский мемориальный музей памяти жертв репрессий. Книгу, где довольно подробно рассказала о годах соседства с Голявкиными, заявив о том, что желаю высказаться погорячее. Честные, умные люди, которым доверяю, с чьим мнением считаюсь, эти публикации поддерживают абсолютно. Даже признание в том, что не собираюсь щадить чье-либо самолюбие - кто, мол, щадил вас, когда издевался, унижал и добивал. Словом, читают и благодарят за правду, которую необходимо, наконец, обнародовать.

 

А я вот в раздумья пустилась, и такие долгие - не безразлично мне, что подумал бы о моей книге Лялька. И вновь проштудировав повесть «Мой добрый папа», зримо увидела в ней мощный подтекст, живший с автором рядом, когда чувствовал, думал, оценивал, писал, в том числе об атмосфере того времени и о людях, ее переживших. Тот внутренний пласт, что воспринимаю как бальзам на душу. Увидела, что раз уж он с такой теплотой пишет, будто его папа и в самом деле сочинял музыку или дирижировал оркестром, значит, все это было болевой точкой не только для самого музыканта, но и для сына тоже. Ахиллесовой пятой, уязвимостью учителя с никогда не понадобившимся ему консерваторским дипломом композитора, чью боль сын прочувствовал до глубины души. Это я вижу и в том, что Виктор выбрал прием доказательства от противного, как доказывают некоторые теоремы в математике. Теша самолюбие отца, он наделяет его чертами, которыми тот не обладал и, естественно, не осуждает его, подчеркивая, что память об отце для сына априори священна - не Павлик же он Морозов!

 

Я поверила в то, что, таким образом доказывая свою «теорему», писатель уверенно выразил правду жизни. Вернее, какой ей следует быть. Не потому только, что послевоенным, да и осиротевшим в годы репрессий мальчишкам так нужен светлый, яркий образ отца-героя, которым не просто хочется, необходимо, гордиться, и Виктор Голявкин мастерски это сделал.

 

Внутренне предъявляя ему более серьезный счет, я еще и возликовала, посчитав, что, понимая детским сознанием, что такое хорошо и что такое плохо, отмежевавшись от плохой правды, он убедительно показал, что таким своим пронзительным произведением совершает подлинное покаяние. За то, что видел, но ничего не изменил. За равнодушие, помешавшее оградить пострадавших от обид добропорядочных, достойных людей, оказавшихся без вины виноватыми. А значит, все понял. Более того - покаялся. Именно так позволю себе теперь, спустя почти полвека, воспринимать единственную встречу, когда вдруг, как говорится, ни с того ни с сего по телефону он пригласил меня на наш распрекрасный Приморский бульвар, где проходили съемки фильма «Мой добрый папа» с участием Александра Демьяненко и мальчишек, игравших четверых братьев Исмайловых.

 

Сейчас мне почему-то кажется, что ему было важно именно мне сказать о многом. Может, о том, что вот видишь, кем я стал - пишу и издаю книги, по которым уважаемые студии даже снимают фильмы. А может, больше. О том, что у него был замечательный папа, и если он в чем-то был не прав, на то много причин - сама понимаешь. И прими, мол, мою повесть о нем как мое покаяние. За него и за меня. Знаешь же, что нередко человек не ведает, что творит. А время было такое тяжелое. И многие были зомбированы то революцией, то еще чем-то, а?

 

Я могла бы ответить ему, что время всегда одинаково трудное, а трудности разрешают люди в меру своего умения оставаться человеком. И еще бы сказала строкой из старинного романса о том, что подобные вещи достаточно легко простить - чего стоит носить такой груз всю жизнь. Да вот забыть никак не удается…

 

Память о родителях, о таких родителях, как мои, священна. И как было бы хорошо, если б люди могли на своих ошибках учиться. Но такое происходит крайне редко.

 

А теперь я бы сказала ему еще и так: надеюсь, ответ на наивнейший - поначалу - вопрос, откуда у Виктора Голявкина такой писательский талант, я нашла. И порадовалась за него: он все принял, пережил, переосмыслил и подарил: сначала - детям, а потом - взрослым и даже нынешним поколениям такую антиправду, которая показывает, что были и есть здравомыслящие стойкие люди, знающие, как важно уметь дарить будущим поколениям солнышко надежды. Я приняла его творчество как покаяние за отца и за себя, знавшего, что имеет в виду!

 

О чем хочется сказать напоследок? Скорее всего, о том, что Таир Салахов, думаю, неспроста вовлек меня в этот переполненный раздумьями «проект»… Сам он, немало испивший из чаши жестоких испытаний репрессивных 30-х, давно во всем разобрался. С тех пор как в часы долгих посиделок в квартире на Лермонтова и потом, в годы учебы в московском вузе, при первых шагах в высокое искусство. Он, навсегда оставшийся верным другом своему талантливому однокласснику по бакинской элитарной школе, с которой начинались недетские раздумья о мироздании и миропорядке. Беседы, что с годами приводили к самым гуманным взглядам и умению осознавать, кто есть кто. Разобраться в своих достоинствах и недостатках, повиниться и покаяться за вольные и невольные прегрешения - у кого их нет…

 

Теперь и я уверена, что своему отцу, его памяти Лялька сделал роскошный подарок, публично наделив его человечнейшими из качеств гражданина. Показав, что не в обиде за босоногое и, по существу, голодное детство, ибо вырос же он свободной от мещанских замашек и предрасположенной к интеллектуальному образу жизни личностью. Обладателем великого множества впечатлений, рано научивших задумываться о том, что вокруг, и с нравственных позиций рассматривать катаклизмы, испытывающие человека на прочность.

 

Добавлю в конце, что профессиональным художником Виктор Голявкин не стал, но свои произведения иллюстрировал сам, оставив знаки любви родному Баку. Он вошел в историю культуры - российской и азербайджанской - как литератор, талантливый, признанный коллегами гордый человек со своим видением мира, детской душой и удивительным чувством юмора, за которым были все перипетии нередко бившей по самолюбию судьбы.

 

Мой рассказ о писателе был бы не полным, если б здесь не процитировала заметки уважаемых критиков о том, как жизнь за все эти серьезные заслуги распорядилась с ним самим…

 

«Примером того, что литература для взрослых по-прежнему не может пробиться к массовому читателю через бюрократические и идеологические препоны, служит судьба трудов Виктора Голявкина, чьи опусы на ура принимает самиздат. Так, напечатанный Александром Гинзбургом в 1960 году в журнале «Синтаксис» рассказ писателя «Юбилейная речь» едва не стоил автору свободы, когда это произведение было напечатано в разделе «Юмор» в журнале «Аврора» (№ 12, 1981 год).

 

В декабре того же года весь Советский Союз готовился отмечать 75-летие главы государства, дорогого Леонида Ильича. В своем рассказе «Юбилейная речь» Виктор Голявкин тонко иронизировал по поводу любых речей в честь именинников и славных дат, вовсе не думая, что будут проведены аналогии. Появление рассказа в литературных кругах тут же получило определение «Второй залп Авроры» по силе воздействия на читателей. Официальные власти увидели в ней словно красную тряпку для быка в корриде. Срочно были приняты меры: журнал изъяли, главного редактора и ответственного секретаря уволили. Самому Виктору Голявкину на долгие годы в официальных изданиях включили красный свет»…

 

Эту историю знали и мы, бакинцы, и сочувствовали земляку - попал в историю…

А «приглашение» Таира… Оно, конечно же, пришло не случайно. И я откликнулась на него тоже не вдруг. Да еще с особой благодарностью. За то, что много дней в мыслях побывала в детстве, юности, щемящих своей болью за потери и неповторимость. И неспроста не сразу принятую идею очень скоро признала подарком судьбы.

 

Спасибо, Таир!

 

Окончание. Начало в предыдущем номере

 

Галина МИКЕЛАДЗЕ

Каспiй.-2016.- 28 мая.- С.14-15.