Калейдоскоп времени

 

 

Праздник для неимущих

 

На празднике весны старая нищенка в отрепьях взывала к улице: "Ну, подайте же кто-нибудь хотя бы 100 манатов, ведь сегодня, кажется, не на шутку праздник!" И один мужчина, в общем-то молодой и, скорее, занятый делами, отвечал ей так: "Ей-богу же, нет у меня ни гроша!". Но он, видимо, не понимал, что же он говорил такое, потому что напротив него стояла та, у которой и в самом деле не было ни гроша!

Я прошёл мимо этой картины очевидного неравенства. Но потом, вытащив из кармана деньги и найдя в них 100 манатов, вернулся и отдал их вопрошавшей о подаянии нищенке. Она благодарила меня, но без того пафоса, который я ждал; приняла 100 манатов как малую мзду за обращение к праздничной толпе, скромно одарив пониженной интонацией голоса и тут же утратив ко мне интерес и снова готовясь взывать к улице, на которой назревал праздник, о причитающихся ей, ну, самое малость, хотя бы 100 манатах в сегодняшнем всеобщем развлечении.

 

 

* * *

 

Следующим был небольшого роста спившийся мужчина. Он изображал регулировщика, стоя почти что на ходу машин и делая им знаки, куда кому ехать. На самом же деле знаки эти служили приёмами особого танца, и когда он чувствовал, что раздражал кого-то из водителей, то, сделав в его сторону выразительный наклон, бубнил: "С праздником!". Толпа свободных мужчин, собравшихся у прилавков открывшихся магазинов, наблюдала за этим импровизированным спектаклем. Танцуя, пока ещё трезвый, пьяница пересёк наискосок улицу и поздравил тех из них, кто не сводил глаз с его шутовских трюков.

Меня же поражало разительное несоответствие облика весёлого пьяницы с окружавшей его обстановкой и особенно тот радостный настрой, который, казалось бы, не имел в будущем предела, в отличие от него, находящегося на пределе своих физических сил. Поражало, что он вообще был способен стоять на ногах, будучи изъеден алкоголем и сопутствующими тому недугами, а не то, чтобы ходить да ещё по временам и подпрыгивать, изображая на глазах у проснувшихся зевак жизнеутверждающий танец уличного регулировщика. Несмотря на то, что он был на исходе физических возможностей, затеи его не имели границ, и он, казалось бы, от души любил всех тех, кто находился рядом с ним на этой весенней улице: и водителей автомобилей, которых он без злости дурачил своими импровизированными шутками, и зевак, столпившихся около прилавков магазинов, которых он приветствовал добродушной улыбкой, и, пожалуй, что и всех остальных. Как будто он вышел сюда, чтобы всех повеселить; чтобы стать центром зарождавшегося на перекрёстке двух ничем не примечательных улиц весеннего праздника.

Я пересёк эту улицу, чтобы взглянуть на него, и он, перехватив мой взгляд, бросил радостно: "С праздником, родной!" И я исполнился любовью к этому маленькому человечку, который жил в это время своим благосклонным окружением…

 

 

* * *

 

Третий представитель этой же братии был гораздо угрюмее первых двух. На голове у него красовался колпак из тёплой мягкой ткани, вроде шерстяной, чем-то напоминавшей даже больничную повязку. Он был давно небрит, и щетина на его лице походила на жалкий отряд новобранцев, брошенных в первый же бой с неравным противником; каждая иголочка на этой щетине топорщилась от ужаса предстоящей бойни. А глаза его были двумя опытными воинами, ведущими за собой незрелую молодёжь. Они смотрели вперёд напряжённо, но безрадостно и неподвижно. Это были просто две впадины, глядящие вперёд, но ничего там не видящие. Он и сам, казалось бы, шёл на какое-то грозное дело, которое в то же время не сулило ему ничего хорошего. Но тогда зачем же с такой неоправданной самоотверженностью он всё-таки на него шёл? А что же оставалось кроме того делать, как только разлагаться в собственном необустройстве и бессилии? Поэтому-то он так решительно и шёл вперёд именно в сегодняшний день, когда вокруг него кипел такой праздник; он должен был именно теперь дойти до самого его конца. Пусть сегодня празднуют другие, все, кроме него. Он всё равно дойдёт до самого конца, чего бы это ему ни стоило; до конца этой вонючей пустоты, которая вконец измотала его, превратив тем самым в жалкое посмешище беспечной детворы. Сейчас или никогда он должен был изведать ужас всех семи кругов ада, чтобы оказаться перед вратами страшного суда и вопросить восседавшего там судью, за какие же такие грехи он приговорил его всю жизнь сражаться с самым мерзким из всех врагов человечества – безликой пустотой! Ведь у него уже совсем отсыхают ноги, и невыносимо ломит в ключицах. А он так и не увидел ни конца, ни края того, с чем он сражался всю свою жизнь, той воздушной пустоты, которая, тем не менее, вдосталь проникла в него, превратив его тем самым в себя, сделав из него своё же собственное подобие. Ведь никто более на земле не замечает его, что бы он ни делал, во что бы ни рядился, как будто его здесь просто-напросто нет. Он и сам иногда стал уже сомневаться в том, что он на самом-то деле существует, так как ни в чём не проявлялось его нынешнее бытиё. Даже нет зеркала, чтобы порой хоть поглядеть на себя. Иногда, правда, он видит своё отражение в окнах или витринах магазинов; но кто может поручиться, что это разнаряженное чучело, которое видится ему при этом, и есть он сам. Может быть, на самом-то деле он совсем, совсем другой, если только он вообще-то здесь есть. Вот потому-то он и снарядился сегодня с самого праздничного утра в свой дальний путь, чтобы спросить об этом всевышнего. Он-то, наверное, доподлинно знает, есть он тут или его нет. Только бы дойти до края той поганой пустоты, которая до последнего извела его уже. Если сегодня ему удастся её победить, то всё, наконец, прояснится и опять встанет на свои исконные места. Но впереди ещё весьма серьёзная схватка, в которой ему во что бы то ни стало необходимо будет сегодня же достойно выстоять. Вот сейчас, когда он дойдёт до конца того перекрёстка и свернёт оттуда сразу же направо, он помнит, там и находится её логово… Вот там-то и начнётся то самое отчаянное сражение; быть может, даже одно из самых главных в его жизни…

 

 

* * *

 

Была среди них и нищенка, которая, сильно сгорбившись и неся в одной руке какую-то невыносимо заляпанную сумку, безмолвно пересекала уже грязную вечернюю улицу, как бы понимая, что этот праздник, увы, конечно же, не для неё, и что она уже больше никогда никого не заинтересует. Она так и будет и впредь слоняться по ночным пустынным улицам, как бесплотный призрак самоё себя. Неужели же когда-нибудь она и впрямь чего-то уж хотела или могла бы кого-нибудь хоть чем-то заинтересовать? Если это и было когда-то, то, вероятно, уж очень и очень давно, когда она могла хотя бы немного чувствовать свою плоть, когда ещё кто-то мог бы хоть немного почувствовать её. А теперь она вся целиком свернулась наподобие улитки, только однако же не назад, а вперёд, чтобы ей легче было донести свою тяжёлую поклажу и не видеть при этом ничего, кроме того, что лежало у неё прямо под ногами. Вот так-то лучше. Она и её поклажа – это неразрывный союз, которую она благодаря этому донесёт до самого своего дома. И уже там вытащит содержимое своей ноши, чтобы повнимательней рассмотреть, ведь это уже как бы содержимое её самой. Она будет медленно перебирать всё то, что извлечёт из своей сумы, ведя с каждой найденной ею вещицей отдельный разговор и смутно понимая, что это единственное, что её привязывает к земле. Такого наслаждения она ещё никогда не знала раньше; наслаждение обладания тем, что уже больше никому не нужно. Она найдёт всему этому какое-нибудь, хоть малое применение, показав тем, кто всё это выбросил, что они просто не понимают цены вещам, поскольку же на самом деле эти вещи бесценны! И эта сломанная склянка, куда она приспособит огрызок свечи, и кусок тряпки, который она приторочит к кухонной скатёрке, составленной из таких же точно лоскутков, и заплесневевшая корочка хлеба, которую она утром размочит и раздаст уличным воробьям. Те уже знают её, как и окрестные коты, которые всякий раз сбегаются в урочный час, как только она выходит из дома. Всё это отныне её мир. И кто это сказал, что он как будто бы хуже, чем предыдущий, в котором было больше движения, чем ума. Вот и праздники тоже проходят больше в движении, но почти что без малой крупицы ума. Всё суетятся люди вокруг, не понимая, однако, что рано или поздно им придётся вернуться к окружающим птичкам и котам, потому что нет ведь друзей вернее их. И чем раньше это произойдёт, тем, пожалуй, будет и лучше. Если бы только они понимали красоту битых склянок, как, например, отражается свет от их незаметных трещин, что и говорить! Мир был бы куда как богаче! А то всё гонятся и гонятся люди за новыми вещами в блестящих, склеенных упаковках, не думая уж о том, что, в конце-то концов, вещи эти, хотя бы пускай и частично, перейдут к ним. Потому что они-то и есть их настоящие ценители, а не те, кто проносится мимо них каждый божий день на высоких каблуках…

 

 

Призрачная прогулка

 

Я видел пару; пожилую женщину и молодого, высокого и как будто сохранившего в себе прежнюю осанку мужчину. И когда я стал их обгонять, чтобы разглядеть, то заметил, что он и не молод, и не столь здоров, как мог бы показаться вначале, а осанка его – нарядная оболочка, в которой он пока что пребывал. Но профиль его, тем не менее, мне нравился – это был профиль уставшего человека. И еще мне нравилось, что он молчал, когда пожилая и близкая ему до невероятности женщина спросила: "А почему ты не сказал, что у тебя тоже грыжа? Что, разве не мог?" А он молчал, потому что, кажется, уже понимал, что она, увы, как и прежде, всегда была права. Да, верно, у него была и всё еще оставалась грыжа. А тогда он молчал, потому что неловко казалось ему спекулировать своим же здоровьем.

И этим он и нравился мне, потому что человек с таким замечательным профилем больше не мог уже лгать.

 

 

* * *

 

Проходя по бульвару, неожиданно встретил ярко-желтую прядь волос молодой женщины, стекающих волнами с её головы к талии. И необычный поворот её головы перенес меня в совершенно забытые складки моей памяти, где я с трепетом нашел свой сон не известной мне ныне давности. Ведь время снов – это субъективный отсчет времени наподобие мягких часов Сальвадора Дали. В этом сне я вместе со своим ближайшим другом знакомился с тремя молодыми женщинами. Я помню характер каждой из них, как и свое желание приблизиться к ним. Но они, кажется, отдают предпочтение моему внешне более благополучному другу, хотя и не идут дальше этого, то есть, разумеется, не отдаются ему полностью. Но одна из этих женщин, умная брюнетка, – я почти что уверен в этом – скорее всего благоволит мне. И это сознание моей победы приятной негой разливается во мне, препятствуя тем самым на деле одержать победу. Мне кажется даже, что мой друг более моего преуспевает в этом. Он кажется со стороны вполне счастливым и пребывающим в завидном ладу со всеми тремя красавицами. Я просыпаюсь со смесью противоречивых чувств: с надеждой, украшенной пестрым хвостом разочарования. Увы, мне было там так хорошо! Мне так не достает тех ощущений давно выпавшего из моей памяти сна.

Когда я поравнялся с молодой женщиной, огненная прядь которой оказалась столь плодотворной, что легко перебросила меня в один из забытых мною снов, я заметил, что лицо её совсем не гармонирует с нею; и случайно ли оно было до сих пор скрыто от меня её великолепным затылком? Если бы я чуть раньше увидел его, оно, вероятно, не позволило бы мне так вольно перелететь в прошлое, потому что лицо казалось теперь лишь скромным балластом к этой прическе. Хорошо, однако, что я так скоро вернулся со своего мысленного путешествия и мог теперь спокойно разглядывать его, чем бы оно мне теперь ни казалось! Она беседовала со своим парнем, легкомысленно кокетничая с ним. Но он не видел, как ни парадоксально, ни ее пряди, ни того, во что превращалась она в момент необычного наклона своей головы! Но, кажется, он был доволен и тем, что он все время перед собой видел, и это было особенно поразительно. Поразительным казалось, что он мог довольствоваться столь малым; ведь самое главное оставалось вне поля его зрения: ее пышная прядь, в которой путались мои забытые давно сны!

 

 

Фотограф

 

Я часто встречаю фотографа на бульваре. И о нём, хотя я чувствовал много, но сказать мог мало, пока не встретил его за едой в кустах. Он прятался от прохожих и заглатывал пищу, как орёл куропатку или пеликан жабу, порывистыми движениями шеи и головы заглатывая, что держал в руках – пирожок или мясо, завёрнутое в хлебный мякиш, – в себя, через глотку, и туда, дальше, где оно грело желудок!

И в этом поедании пирожка или мякиша с мясом он проявлялся как человек, чьи интимные процессы были скрыты от всех и чья жизнь была забита столь глубоко в себя, что на виду оставался лишь фотограф, щупленький и неприглядный, который способен был щёлкать затвором фотоаппарата. Он быстро щёлкал, и появлялись снимки, всего за две минуты, где была запечатлена жизнь посторонних людей. А его жизнь? Кого она интересовала, если не интересовала и его? Поэтому он так и ел, спрятавшись в кустах, чтобы никто не заподозрил его в привязанности к себе, что его личная жизнь увлекала его больше, чем жизнь тех, кого он переносил на плёнку, чтобы заработать на хлеб с мясом, который он потом ел, забившись в кусты…

 

 

Встреча

 

К концу моей прогулки встретился взглядом со стоящей на улице девушкой и поймал её взгляд на себе. Нет, не изучающий, а оценивающий. Она была в коротких шортах и весьма притягивала меня, оценивая, причём её оценка была завышена. Кем я был в её оценке? Не знаю... Но вряд ли собой, ведь я столь неинтересен для таких, в коротких шортах, девушек… Им интересны парни с железными ляжками и упругими вихрами, хотя о чём они могут с ними говорить, я не мог себе никогда представить… Как они сходятся и расходятся? Только ли физически, через касания и механическое вхождение и разведение, а слова – пустой для них звук, но есть арифметика сжатий и разжатий, счёт наклонов и прогибов? Ведь я тоже не люблю слова, когда они затмевают физиологию, но люблю единоборство взглядов и симбиоз касаний…

Но в её оценке я был другой… Я хотел поймать проекцию свою, возникшую от её взгляда. Что она сделала из меня, проецируя в новую область пространства? Кем я был в её взгляде?... Сколько мне было там лет?... Она сделала меня героем минутного романа, но не выдавала секретов своих; губы её были плотно сомкнуты… Красноречивы были только взгляд и короткие шорты … И ещё, что стояла она у ступеней лестницы, ведущей в ночной подвальный клуб. Там у неё будет достаточно времени сочинить другой роман. Мне же, пока не раздвоился, надо скорей уносить ноги. До проекции моей в ту область пространства, куда был направлен её взгляд, было, ой, как ещё далеко…

 

 

Картина

 

Видел на улице мужчину, глядящего со своего крыльца в небо. Он был здоров и спокоен, то есть лицо его не выражало никакого счастья, хотя счастьем было сидеть в завидном возрасте, полным сил, и глядеть в безоблачное небо. И я думал, вряд ли он вспомнит когда-нибудь в будущем этот вечер, когда он мог так беспечно глядеть со своего крыльца в небо. Хотя в далёком будущем все вечера, подобные этому, сольются для него в одно невыразимое состояние, которое он испытал в прошлом. И ещё я думал, он, конечно же, не вспомнит об этом вечере, слившемся с подобными вечерами в прошлом в одно состояние, осенявшее его когда-то.

Но я-то не забуду этот вечер, когда я поймал взгляд сидящего на крыльце человека, обращённый в догорающее небо. Нет, я, конечно, не забуду ни этот взгляд, ни представшую мне картину. То есть во мне останется знание о его жизни, которое он утратит навсегда. И что, я буду знать его тогда больше, чем он себя?

 

 

Взгляд

 

Я встретил на улице обращённый ко мне взгляд женщины, которую поглощала ночная тьма; но взгляд её сверкал из тьмы и был островком света в ночи. И когда я разглядел её лицо, то заметил в ней смысл, которого была лишена тьма, старающаяся её поглотить. И я думал, что смыслом этим она противостояла безбрежности тьмы. И хотя тьма была дальше и глубже неё, но лишена была смысла, оставленного на светлом островке лица этой женщины, прошедшей мимо меня. Я обернулся и увидел её высокую фигуру, в которой был иной смысл, фрактальный, способность повторения себя в окружающих зеркалах и будущем…

 

 

Осень

 

Вчера на даче у Таира, стоя под фруктовым деревом – вишнёвым, кажется, – я думал, как много здесь жизни, на земле: и муравьи, и колеблющиеся тени деревьев и листьев, и пустые раковины улиток, убитых хозяином, – он считал их вредителями, – и паутина над низкими кочками, и земля, и всё, что под ней, – это необозримо.

А Таир рассказывал, как бы отвечая моим мыслям, что облачко, что плывёт сейчас по небу, – вестник осени. Потому что, равняясь по нему, взлетают на выпущенных парашютах паучки, несомые на юг осенним ветром. И он любуется уносимым вдаль их облачком.

А я, гуляя на прогулке и смотря на сидящие на скамейках пары, думал, мы несёмся, уносимые этим ветром в осень. И никто здесь не останется, в этом душном лете, что предшествовало наступившей осени.

А идя по улице, думал, что смерть, конечно же, заберёт нас всех, но как она это сделает, интересно. Так что, будет ли она завершающим аккордом жизни, без которого невозможна вся композиция, или обрывом её, не имеющим к ней отношения? Короче, враждебна ли смерть жизни или она её заключительный этап? Но ответ я чувствовал в ногах: жизнь, которая оставалась в конечностях моего тела.

И ещё я думал, глядя в освещённые окна кафе и ресторанов, о разлитой там тоске, что в тоскующих лицах посетителей блуждали тени от предыдущей тоски, сманившей их туда. И что за венком, сплетённым из прежней и нынешней тоски, не были, увы, видны их лица. Что они через нынешнюю тоску уходили в глубь предыдущей, и слова их были эхом прошлого, как осенние листья, кружащиеся перед ними. Всё это было снимком мгновения, исчезнувшим в сумраке минувшей ночи...

 

 

Проект

 

Ночью видел разные сны и чувствовал себя в них частично расширившимся. И в этом состоянии думал о новом рассказе, как напишу, назвавшись по-другому и как бы заглянув в себя со стороны. И начну его с того, что герой рассказа почувствовал себя вдруг плохо, как бы в центре своего возраста и в преддверии смерти. И что он в таком состоянии входит в книжный магазин, случайно набредая на книгу бывшего преподавателя.

"Он и в то время был толков, – думает он, вспоминая слова однокурсников, внимательных к лекциям. – И вон как теперь вознёсся. И старость ему не помеха взлететь на завидный уровень, книга хорошо оформлена и пестрит формулами. А что я сам – проколебался всю жизнь между наукой и литературой, не отдав ни одной из этих областей деятельности предпочтения. Лишь малые колебания с большой частотой, казавшиеся со стороны топтанием на месте".

Потом он посетил галерею молодых художников и поразился, что дети его друзей, которые были молоды, могли выражать свои чувства так смело и интересно. "Даже они превзошли меня или превзойдут", – думал он.

Потом он вспомнил смерть друга, художника, с которым они вместе пили…

И в этом состоянии, путаясь в снах и будущем рассказе, он пошёл на занятие, где был осмеян студентами, они не хотели его слушать; был дождь, и они обсыхали. И он думал, нет горше участи преподавателя, когда каждый из слушателей аудитории не лишён права смеяться над ним. Пришёл он домой с этим чувством обиды. И тут к нему позвонил племянник и сказал, что редактор журнала умер, сразив его. Ведь он на него надеялся, когда удавалось что-то печатать. А теперь его нет. Он удалялся от редакторского стола и продолжал удаляться без всякой надежды на попятный ход. Только вперёд, к безоблачной синеве… Он мог бы спорить, что никогда ещё в жизни и даже вчера ещё утром покойный не мог бы вообразить такого движения или полёта в одном направлении, отдалявшего его от рабочего стола, который был ему столь родным, что он пил за ним вместе с сотрудниками – то был их домашний стол, а редакция домом, и они были в ней одной семьёй. А теперь он пустился в полёт, не бессмысленно ли? Но, может быть, не было смысла и в прежней жизни, а теперь он отыскался в этом полёте… Бог знает… Но его смешил этот полёт, который никогда бы он не мог себе представить, и рассмеялся, если бы кто-нибудь, предсказав его судьбу, намекнул… то есть, что он никогда не вернётся в редакцию, не будет править рукописи и размещать их в избранном порядке в номере… Все не просмотренные рукописи не дождутся, чтобы принять тот вид, который он мог им придать, прежде чем пустить в номер. Нет, они так и останутся без изысканной косметики, появлявшейся, когда он вносил в них свои редакторские правки. Что будет с его рабочим столом, стульями и бумагами? Кто-нибудь знает? Но самое удивительное, что это не волновало того, кому принадлежало и кто, казалось, был заинтересован в их судьбе. Нет, его это не волновало, он виражировал в пространстве, где не было ни столов, ни стульев, ни редакторов, толстых или тонких журналов и где все, кто там был, заняты были фигурами высшего пилотажа…

На его похоронах был А., председатель Союза писателей, М., писатель, Н. и другие коллеги и сотрудники. Один рассказывал другому, как он прочёл роман какого-то писателя… "Он талантлив, – заключил он и добавил, – очень талантлив, пишет только романы, последний из могикан!" Вот как он характеризовал его, интересно, что это? Я не сомневался, что он хорошо пишет. Будь я моложе, думал бы, что за ерунда, о чём они говорят? Кто у нас может писать так хорошо, чтобы его можно было сравнить с Толстым. А теперь я знаю, что существует множество мерок для измерения степеней таланта, от явных до едва заметных… И, если мы говорим, он талантлив или, если кто-то это говорит, значит подобрали подходящую мерку с мелкими делениями и измерили талант, не поленились это сделать, бросив как молодёжь, знаем такой талант, ну его, что легче сделать! Но потом, бредя по пустыне жизни, понимаешь, и небольшой талант встречается не часто. И измеряешь, сопоставляешь… А еще был такой случай. В другом месте говорили, как один пришёл в писательскую компанию и ему налили полный стакан водки… А потом ветер унёс остатки их разговора.

Мы же с Бебой обсуждали, как у нас болят суставы и как их можно лечить. "Корица, имбирь и мускатный орех, – говорила Беба, – повышают иммунитет и снимают боли". "Он болел?" – спросил я. Беба была его родственницей. "Вчера Элик разговаривал с ним – тот, что слепой и пел в хоре, – и он сказал, что чувствует себя лучше, так что Элик не мог поверить, что он умер". "Ведь я вчера с ним говорил"… "Ну, и что, а он взял и умер сегодня, вернее, вчера. Элик говорил с ним утром, а после обеда он умер". "Это хорошо, – заметил я, – он не мучился". А вот Гена, первый муж Бебы, мучился три дня, а потом умер. "Нехорошую он прожил жизнь", – заметила Беба. "Но он говорил, что жил, как хотел", – ответил я. "Ведь он не видел ничего другого. Ему нужны были только краски и кисть. А как жить и где, это имело мало значения", – призналась Беба...

Но тот собеседник, что говорил про неизвестного писателя "последний из могикан", добавил, что сейчас это никому не нужно. И ещё раз он повторил, что он очень талантлив и продолжает писать романы, хотя это никому и не нужно. Но отрицал ли он тем самым и талант этого писателя, признавая, что он никому не нужен? Показала ль в нём себя зависть или он сетовал на судьбу, присоединившись мысленно к тому, кто теперь уже никому не нужен? Скорей всего, и то, и другое, колебания между первым и вторым.

Эти колебания, насколько помню, мало учитывались в литературе; эти неопределённости, когда происходят колебания между двумя или несколькими мнениями, что отличает это состояние от неопределённости. Ведь это жизнь, колебания между решениями, а не выбор одного из них и определённая жизнь. Колебания между решениями и жизнь как бы вскользь, между понятиями, как во сне… И не исключено, что счастливая или, во всяком случае, лазурная, безоблачная, хотя бы потому, что не поддаётся определениям. Может быть, большинство людей, особенно современников, так и живут. И поэтому мы их не понимаем, одни не ложатся в схемы готовых определений, а другие выходят из них. Когда существует множественность решений, не всегда то, что предлагается, лучшее, по крайней мере, для нас. И можно искать другое, а потом следующее и т.д.; и провести жизнь в переборе вариантов, ведь это тоже жизнь, новая форма жизни с печатью цивилизации. И тогда перебор вариантов становится реальней самих вариантов, и жизнь переносится как бы в виртуальную сферу, хотя возможности её могут повышаться, ведь учёные тоже живут в виртуальном мире, как и актёры, драматурги и вообще люди творчества.

Так же можно полюбить и не любить и быть равнодушным одновременно, как бы перебирая эти варианты в себе. И перебор вариантов – другое состояние, возможно, особого наслаждения души, сродни творчеству…

Когда я был на похоронах и видел писателей, думал, они не внушали благоговения, потому что всё, что они сделали, находилось в прошлом, но не в столь дальнем, чтобы быть оцененным. Сами же они были в настоящем и беспомощны – они не могли воскресить коллегу и даже не понимали, как о нём скорбеть. Ведь они тоже его помнили в прошлом, недавнем, правда, а теперь он исчез! А они пили чай и беседовали, как бы отдавая дань памяти коллеге. Но на чёрта была нужна эта дань. "Вы отдаёте её себе", – как бы говорил он, покойный, откуда-то (сверху или снизу)!

Так что они встретились, чтобы увидеть друг друга и поговорить, скорей всего, о пустяках, ведь они тоже пустышки, плывущие на поверхности у жизни.

Даже творения великих, к примеру, Шекспира, не внушают благоговения, если расчленить их на части, ведь они состоят из того, что всем известно, но соединено неповторимым способом. "Звенит всё то, что пусто изнутри!" – подумаешь, будто этого не знали. Но как сказано, лаконично и точно. Вот эта архитектоника и поражает. Но разделите её на части, и всё будет известно. И нечему будет поражаться. В чём "Гамлет"? Месть, жалость, насмешка. Но это же всем известно. И, стало быть, ни в чём! Так всё великое граничит ни с чем, пустотой… А глупое выглядит величественно.

 

 

В клубе

 

Был в клубе художников, смотрел документальный фильм нашего режиссёра, а потом сидел во время обсуждения этого фильма, когда одни говорили, что у него есть совесть, когда другие говорили, что можно было бы копнуть и глубже, когда говорили третьи, что нет у нас проблем и что не было их и в фильме, в котором они не увидели ничего, когда я сидел, и во мне происходило колебание всех этих мнений, так кто же я на самом деле? И я встал и якобы определился, сказав, что проблемы и у нас есть, и видел их молодой режиссёр, и в чём они заключались, на мой взгляд, я тоже указал, но что можно было бы, конечно, показать и глубже, чтобы они были понятны и другим, например, иностранцам… А потом сел, заметив, что в начале моего выступления меня слушали, затаив дыхание, – а что я говорил, только определялся, а в конце режиссёр болтал с кем-то, хотя мне казалось, что говорил я для него; молодая дама, которую я привёл в пример как выступающую, не слушала, переговариваясь с интересными собеседниками… И у меня мелькнула мысль, что не надо было так самоопределяться здесь при всех; но иначе я тоже не смог бы, и остался бы неудовлетворён, хотя теперь тоже не был удовлетворён ничуть и сожалел, что не смолчал или не выступил с большей ясностью, тогда бы увидели меня в естестве…

А потом, возвращаясь по ночным улицам и думая об этом, встретил Нату, которая, чувствовалось, не хотела расставаться, и она призналась в этом, неужели общаться с такими – и она посмотрела по сторонам на проходящих людей. Нет, с этими, конечно же, не стоило, что и я разделял, общаться. Но тогда зачем же не предложил себя, а кокетничал жеманно, чувствуя на себе её взгляд, и как она изучала меня, вплоть до мелких деталей одежды… А я стоял, наслаждаясь, но не делая ни малейших вылазок в её сторону, и даже, когда она в последний раз хотела коснуться меня ладонью, ушёл, расставаясь настолько, что она не дотянулась, и рука её забрала ночной воздух, ожидая на прощание унести касание в меня … Почему же я ничего не сделал и ушёл, хотя мог бы подойти ближе и обнять её, к примеру, чтобы она лучше меня чувствовала, и я лучше почувствовал её? Потому что не хотел являться в таком качестве, которое, по-моему, не было мне свойственно … Я не был таким, хотя и было бы это приятно, вот в чём загвоздка … Я хотел быть с ней, но тогда был бы не я. Надо было выйти из своих тисков, чтобы подойти к ней. Но я привык в них находиться и поэтому не подошёл, с трудом говорил слова, которые отдалённо напоминали нужные, и кружился без конца вокруг да около, как баба, которую хлебом не корми, дай только судачить… И поэтому, когда отошёл, было приятно, что вызвал в ней интерес и возбудил, но что был я, не мог понять… Я не сделал ничего, наблюдая за ней. Меня осаждало здоровье – простатит, проклятый! – допустим, и мой возраст; но обо всём она уже знала …или догадывалась… И я ушёл, оставаясь в себе; я не хотел выносить на обозрение ни своё здоровье, ни возраст, пожалуй, что так… Может быть, поэтому и ушёл, хотя кто знает?…

 

 

Казим

 

Приходил Казим. Он шёл на ночное дежурство в Сумгаит. Там он присматривал за работниками на мельнице во время ночной работы. В сетке у него были дорогая водка и ужасные черешни, почти несъедобные; вид у них был, как будто их собрали на проезжей дороге. Мила (сестра) их вымыла и положила на стол. Они были безвкусные.

– Это мне на 3 дня, – сказал он про водку. – Я пью понемногу.

– А когда пьёшь, то вместе с ними? – спросил я, намекая на работников.

– Что ты, им нельзя пить. Меня и приставили к ним, чтобы следить за тем, чтобы не пили.

– И поэтому ты пьёшь, чтобы им не досталось? – спросил я.

– Да нет, что ты! Я пью, чтобы они не видели, в своей комнатке. А то у них опасная работа; могут получить и травму, а тем более выпив.

– А я думал, ты пьёшь на виду у них. Мол, ваше здоровье, приоткрыв дверь, обращаешься к ним, чтобы не скучали.

– Нет, – усмехнулся он. – Их здоровье в абсолютной трезвости, а не в пожеланиях выпившего надсмотрщика.

– И много там платят? – поинтересовался я.

– Да нет, не особенно. Всего 300 манатов. Брат предложил эту работу на своём предприятии. А мне тогда туго пришлось с клиентами, исчезли. И я испугался. Как мне содержать семью? Клиенты, конечно, были, но уж совсем впритык. Ну, подумал, а что, если пошутишь, и эти исчезнут? И решил, чтобы спокойней было, согласиться на эту работу. Вот и присматриваю за своими верхолазами на мельнице с 11 часов вечера и до 8-ми утра.

– Смотри, не засни на дороге, а то глаза у тебя слипаются, – сказал я на прощание. – А как Кямаля (жена), – спросил я, – уже ходит на работу?

– Инсульт ведь не лечится, – ответил он. – Слава богу, что может налить себе чаю и сходить в туалет. А так, по дому только и ходит. И на том спасибо!

Глаза у него были воспалённые. И вид уставший. Как будто он хотел спать.

– И ты там не спишь, на работе? – спросил я.

– Брат сказал: всё равно ты не спишь по ночам, так хотя бы присматривай за моими работниками на мельнице. Вот я и присматриваю за ними. А так, ложусь не раньше 3-х часов ночи.

– А когда встаёшь?

– В 10 часов утра.

– Ну, что ж, смотри, высыпайся. А то невзначай как-нибудь ещё заснёшь на дороге в своей машине. Пей кофе, чтобы избежать этого.

– Я и взял с собой кофе, – он показал несколько удлинённых пакетиков с разовой порцией, лежащих вместе с водкой и черешнями в сетке.

Поскольку он пришёл, чтобы общаться, он рассказал, как попал в ваххабитскую мечеть.

– Я был пьян тогда. Одна старушка позвонила и пожаловалась на дискомфорт в зубах. Ну, думаю, надо ей помочь, хотя денег от неё не жди. Да бог с ней! Делов-то там, что подпилить какой-нибудь зуб. Ну, и взял я свои инструменты, направляясь к ней. А до этого, не поверишь, выпил пол-литровую бутылку водки. А по пути к ней набредаю на эту мечеть, ваххабитскую. Я заметил, ваххабиты – особый народ. Они молятся, сомкнувшись плотными рядами, так что со стороны кажется, что весь ряд молится, как один человек. И сознание человека под действием такого способа молитвы меняется. Сам человек меняется, посещая регулярно такую мечеть. Рагиб, наш друг, после того, как стал посещать эту мечеть, заметно изменился. Что-то с ним произошло. Они все становятся как бы несгибаемы и сгибаемы одновременно, как и позы молитвы, которую они совершают. Они принимают беды как должное, ниспосланное свыше испытание. Ну вот и я оказался в их рядах, совершенно пьяный. А тут освободилось место в одном из передних рядов. И тут один из ваххабитов, чтобы заполнить это место, приглашает меня туда. А от меня разит, как из спиртной бочки. Потом второй указывает на освободившееся место. И тут уже деваться некуда, занимаю его и стараюсь не дышать, чтобы не выпускать изо рта угара, собравшегося там. И молюсь, молюсь, как они, как весь ряд. И вдруг замечаю…

– … что и они все пьяны, – вставляю я.

– Да нет, – усмехнулся он, – что трезвею. Так что вышел из мечети совершенно трезвый. Вот что делает с человеком коллективное сознание! Я горд тем, – продолжал он, – что вовремя обрёл, переняв у отца, профессию зубного техника, не в пример специальности физика, полученной в университете. Мои коллеги маются теперь в научно-исследовательских институтах, где требуется, чтобы они сидели на своих рабочих местах, как наседки на яйцах. Только их сидение – моих коллег – не закончится, не в пример наседкам, выводком! Я и говорю им, чем сидеть, ничего не делая, пойдём, попьём чай. А они, нас могут застукать. Там порядок такой. Приходит директорская комиссия в какую-нибудь лабораторию, чтобы проверить, все ли на своих местах. И выясняется, что такой-то пошёл в туалет. Если трижды при проверке его не будет на месте, отчисляют. Поэтому и сидят они, как наседки на яйцах! А в конце года пишут отчёты о непроделанной работе. Ведь там у них нет ничего, никаких приборов; институт их не покупает за неимением в бюджете денег. Так что, если и захочешь, не сделаешь ничего, даже цыплят! А если что другое задумаешь, застукают, то есть отсутствие твоё на рабочем месте. Я им говорю, ребята, будьте свободны, как я. Не зависьте ни от кого, делайте своё дело руками, а не задом, как теперь. Руками, как я, – дёсны, а на них зубы. И никто надо мной не стоит. И я свободен, как абшеронский ветер на берегу моря. Ты и не представляешь, каким свободным я себя чувствую, когда изготавливаю руками интерьер чьего-либо рта! Это особое счастье, надеяться на свои руки и чьи-то чужие зубы. Бывали у тебя такие минуты, когда ты абсолютно свободен? Это те минуты, когда ты держишь в руках изготовленные тобой зубы, которые исчезнут во рту их владельца, а ты получишь оговорённую плату и будешь свободен, как ветер. Это чувство свободы не сравнить ни с чем. Среди тех наседок есть и натуральные несушки, у которых имеются ученики, их доход составляет несколько тысяч долларов в месяц. Эти тоже сродни мне, когда выходят из своих застенков. Но там они заложники системы. И ждут, не дождутся, когда выйдут на пенсию. Я им говорю, ребята, идёмте пить чай. Здесь хорошая чайхана открылась. А они смотрят на меня, как на помешанного. Повремени со своим чаем, говорят они глазами, когда мы станем заслуженными пенсионерами. Вот тогда и выпьем вместе чай. А теперь не мешай насиживать свои рабочие места! А по мне, не жизнь это. Вот так сидеть весь день, сначала в первой половине дня, дожидаясь обеденного перерыва и срываясь на него за несколько минут раньше, а потом, во второй половине, дожидаясь, когда наступит конец рабочего дня! Если б меня не прихватило в какой-то момент за челюсти… Но я для спокойствия взялся за эту работу, чтобы на всякий непредвиденный случай иметь этот, хоть и небольшой, но постоянный заработок, к которому всегда смогу добавить свой основной, то есть челюстной… Ты посвежел, – заметил он, взглянув на меня.

– Потому что влюбился, – ответил я.

– Но ведь это хорошо, – заключил он.

Сам он выглядел измученно и напряжённо, как и мельница, которую он охранял.

 

 

Печальное известие

 

Встретил Низами, который надел весенний жилет, купленный за 60 к… Кстати, когда он признался в этом, я возразил, что собирался у него купить его за 600 долларов, настолько он был хорош на вид. Но Низами остановил меня, сказав, что это слишком большая цена, но даже и за 1 манат он его не уступит, и назвал магазин, где он его приобрёл, а также и смокинг, обошедшийся в несколько манатов. "Смокинг стоит 1500 долларов, – сказал Васиф, когда я рассказал об этом. – Низами купил ещё в том магазине выходной костюм за 10 манатов, в котором не стыдно было показаться и на свадьбе. – А то я не знал, что мне надеть на свадьбу, – признавался он".

А потом неожиданно речь зашла о Тенгизе, дальнем родственнике, практиковавшемся в преподавании английского языка.

– Он теперь весьма поднаторел в этом, и у него очень солидные клиенты, наследники членов президентского аппарата, – говорил как-то Нафиз, мой кузен, в одну из последних встреч. Мы с ним встречались не часто, и когда это было по времени, затрудняюсь сказать; но, пожалуй, прошла с тех пор пара годков.

– Ты знаешь, наверное, что Тенгиз умер, – сообщил, сделавшись вдруг серьёзным, Низами.

– Да, я слышал, кажется, от кого-то… – вспомнил я, что слышал от сестры, которой об этом рассказала двоюродная сестра. – И как это произошло?

– С ним случился, видимо, инсульт, и он не выходил из дому пару дней. Соседи, обеспокоившись, взломали дверь и нашли его лежащим на полу с продырявленной головой; видимо, он потерял сознание и, падая, ударился об угол стула. В больнице пришлось делать операцию, и хирург, взявшийся за это, признался, что, когда он вскрыл мозг, увидел, что это мозг не 55-летнего мужчины, каким он был, а 80-летнего старика.

– Вот те на! Я и не знал, что по мозгу можно определить возраст человека, – отозвался я.

– Это был опытный врач, и я только передаю его слова. Потом он прожил ещё несколько месяцев, но уже не так деятельно, как до падения. И так же тихо умер. А при жизни был очень отзывчивый человек. Сейчас таких не много встретишь. Когда ни позвоню с каким-нибудь переводом, ведь я делаю сувениры для иностранцев, он тут же поможет. И с моей дочерью он занимался добросовестно английским языком.

– Да, я знаю…

Но, может быть, надо было слегка умерить свою добросовестность и это пожирающее желание познать тайны чужого языка, чтобы не износить вконец свой мозг. Если бы он во время работы мог видеть свой мозг так же, как и хирург, вскрывший его, может быть, его пыл и остыл. Ведь он понял бы, что сокращает этим жизнь, приближая себя к тому моменту, когда он упадёт на краешек стула и пролежит в беспамятстве 2 дня, один в своей квартире, пока его соседи не спохватятся, что пора ломать дверь! Да, если бы человек мог знать всё вперёд, то он, возможно, лучше бы распорядился своей жизнью, – так я думал, но Низами сказал только, "до свидания, мне надо ещё продолжить вечернюю прогулку"…

 

 

Лида

 

Приходила Лида… Её муж, боже, разрешающая способность его взгляда была очень высока, так как когда она болела – 2 операции на кишечнике, – он приговорил её к смерти. То есть, разумеется, не он, а те линзы, которые сидели в нём – в его ушах, глазах, во всех его органах. Сестра его работала в больнице и сказала, что такая же больная, что и Лида, жена, скончалась у них недавно. Значит, она, Лида, тоже умрёт, решил Азиз. Она тоже умрёт, оставив его одного с повышенной способностью воспринимать окружающее. Она успокаивала его своей умеренной способностью оглядываться вокруг, когда он паниковал и готов был сорваться в пропасть.

– Он был физически силён и способен одним ударом убить человека. Но морально был слаб, терзаясь из-за пустяка, хотя и говорил, надо держаться до первого выстрела и не падать… Но ещё не было выстрела, а он возомнил канонаду… И всем соседям сказал, что я умираю, там на Артёме, где мы с ним жили… Он меня похоронил, когда я не собиралась ещё умирать, поверил сестре, у которой в клинике умерла такая же больная, что и я. То есть он был сражён без выстрела словами своей сестры. И поэтому стал хвататься за эту квартиру, которая была ему не нужна. От растерянности и глупости и потому, что услышал канонаду, приняв за неё слова сестры, пока ещё не было и выстрела. Так что же ты учил меня, чтобы держаться, когда сражён был не выстрелом, а словами…

– Он работал?

– Да, он был токарем. А когда не стало работы, развёл кроликов. У него были поодаль от нашего дома на Артёме подземные лабиринты, вырытые им, где он держал кроликов. Да, хозяйственный он был человек. А когда кроличье хозяйство истощилось, шил. Он был мужским мастером шитья. И поэтому, когда попадались женские заказы, я кроила, а он шил. Он шил прекрасно…

– Да, ведь он был токарем и умел работать руками… Наверное, и мастерил…

– Да, всё он делал… А потом сорвался… Не дотерпел… Решил, что я умираю. Сказал соседям, что у меня рак, и втянулся в глупую тяжбу с квартирой.

– Вряд ли она ему была нужна…

– От отчаяния… Он не знал, что ему делать, как приглушить горе… Вот и взялся он тянуть эту квартиру на себя… А когда ему указали, что же ты делаешь?. .. Жена умирает, а ты хочешь поживиться её добром, тогда запил. А ему нельзя было пить. Нервы не позволяли. Он, когда пил, становился невменяем.

– А до тебя у него был кто-то или ты первая?

– Я первая была у него, – сказала Лида, улыбнувшись; мол, вон он какой, необыкновенный.

– Наверное, у него болезнь была какая-то?

– Да, была. И поэтому нельзя было ему пить. А там и сестра что-то наговорила. В общем, он пришёл вечером домой – тоска там невыносимая – на Артёме. И дома очень дёшево стоят. В общем, нашла я его там уже повешенного. Вхожу, дверь открыта, и он висит уже не первый день … Дня два, как минимум, провисел, а, может быть, и три… Не выдержал… Не дотерпел… А говорил, не падай до первого выстрела…

 

 

Фарцовщица

 

Я вспоминал, что когда мне не было и 30 лет, у нас была знакомая, которая занималась фарцовкой, приносила маме на продажу какие-то платья или косметику. Она была наружно видная женщина, разведённая с мужем, который продолжал за ней следить. По её словам, он её контролировал, куда она ходит, с кем встречается… Однажды я видел его, небольшого роста, с кудрявыми волосами, довольно симпатичного. И, увидев, подумал, что она не наговаривала на него. Видать, он всё ещё волочился за ней на некотором, несколько большем, чем прежде, расстоянии, как бы дав ей тем большую свободу действий… Сейчас припоминаю, что родители его как бы были против этого брака, что и привело, вопреки его желанию, к разводу. Но тогда я думал, чего же хотел моложаво выглядевший и энергичный мужчина от этой разваливающейся матроны. Ведь он мог бы найти пару, гораздо более подходящую и по семейному положению, и по общественному статусу. Потом Роза – так её звали – получила квартиру в хорошей части города, не очень далеко от нас. Уютная однокомнатная квартирка с ванной, туалетом, балконом, ну, в общем, со всеми удобствами. Однажды мы с моим студенческим другом провожали её домой, и она показала эту квартиру. Я запомнил её слова: "Я теперь только начинаю чувствовать вкус жизни". Так она сказала, уверенная, что мы её поняли. Но, увы, эти слова были совершенно непонятны для меня. Да, там было ещё одно слово, вкус жизни начинаешь понимать после 50-ти! И это меня тогда сразило. Неужели она не видела, что взлёт её кончился, и жизнь пошла на спад. Так на что же она надеется? Что снова взлетит, когда крылья уже обломаны и тело отяжелело?! Мне даже казалось, что она шутила, ведь не может же она не видеть этого несоответствия – того, что есть, тому, что она говорила! Тогда я был столь молод, что мне не верилось её словам, что она может начать жить после 50-ти. Ведь, не достигнув и 30-ти, я знал, что такое молодая жизнь и как чувствуешь себя в её начале! А она, скатываясь в яму старости, собиралась, по её словам, вкусить жизнь. Какую? Мне было непонятно, она собиралась вкушать жизнь, что она несла в своём теле? Но от неё надо было избавляться, а не вкушать её, так я думал. Та жизнь, которая текла в ней, могла быть источником хлопот, а не радости, которую чувствуешь в 23, в 25, в 27 и, может быть, ещё в 30, но не в 50, а, тем более, за 50...

Я смотрел на неё печально; меня не радовало её заблуждение. И мне казалось, что она тоже убедится вскоре, что это – лишь заблуждение, и тогда радость ожидания в ней погаснет, и она примет соответствующий своему возрасту облик.

Теперь, перевалив за 50-летний рубеж, я думаю, что жизнь можно начать и в 60 лет, и в 70 лет. Но чем отличается начало жизни на этом рубеже от начала в 20- или 30-летнем возрасте? Вот это понять важно. И, вообще, чем отличаются разные возрасты и люди, в них пребывающие. Я смотрел фильм "Сладкая жизнь" и понял – прелесть фильма в различиях представленных людей, разных способах их жизни и попытках понять её смысл. Каждый человек – неизведанный мир, и изучить его, вопреки логике и даже представлениям художника, вот что завораживает. Каждая частная жизнь вместе с её особенностями и нередко заблуждениями. Это действительно интересно. И теперь я почти что понимаю Розу, получившую удобную квартиру в хорошей части города и собиравшуюся в 50 лет начать жизнь заново. А почему нет? Она, слава Богу, не больна, хотя, может быть, и не так молода, как хотелось бы. Да не беда! Эффектна и ещё привлекает внимание мужчин. Все карты ей в руки! А взамен молодости у неё есть опыт и развитый ум. Ум 50-летней женщины, знающей опыт в фарцовке, а значит, и в людях, в частности, в мужчинах. Это что-то значит! Теперь она может этот опыт направить по совершенно другому руслу. Ублажать мужа, надеяться на будущее и жить, жить, жить… Конечно, это здорово, думала Роза, смотря со своего балкона на улицу, по которой сновали прохожие и среди них мужчины, и довольно интересные. Она может завязать роман вот с этим или с тем, а, может быть, вот с этим маленьким, так похожим на её прежнего мужа… Дурак, маменькин сынок. Он ещё пожалеет, что оставил её. Она ему покажет себя…

 

 

Учительница

 

Я был у Айгюн, приглашённый на обед её матерью.

– Мы тебя не оставим, ты у нас единственный, – сказала её мать по телефону, так что приходи на обед.

И я обедал у них. Айгюн ухаживала и не лучшим образом, пока мы беседовали с её матерью, ведь у нас много общего – училки! И мать рассказывала, как лежала в больнице с "бабиной", бабой больших размеров, согнавшей с койки соседа, который приставал к ней. Он – инвалид гарабахской войны с одной ногой, всячески ухаживал за ней, а потом сказал, можно поцелую тебя. "Только по-дружески и в щёчку", – ответила она. "А в губы?" "Губы не для тебя". Тем и ограничился. А ночью, когда стало клонить ко сну, она вдруг думает, засну, и он окажется на мне, и тогда, пропади всё пропадом! Нет, не буду спать. Посмотрю, что он сделает. А он притворился, будто спит; мол, и она заснёт, а он – шасть на неё! А там уже дело житейское. Нет, он как будто и впрямь спит, да только не храпит. А тут невзначай взглянул на неё. Стало быть, не спит. "Эй, любезный, – позвала она, – ты что высматриваешь, уж не меня ли выжидаешь? Да только брось, пустая это затея. Ничегошеньки ты не добьёшься, и при первой же попытке овладеть мною лишишься и второй ноги, которую я сама вырву и швырну к этому порогу". Наутро он собрал свои вещи и был таков. А 3 месяца до этого пролежал в больнице, и медицинский персонал уже не чаял, когда можно будет избавиться от него. Вот такую историю она рассказала, а потом указала на свой молодой портрет. "Муж гордился мной, – добавила она, – что у него красивая жена". Да, она была красива тогда и теперь не утратила живость черт. "Когда умер мой муж, я думала, всё рухнуло, не проживу без него… Но жизнь, видно, совершенная школа, и я приспособилась, да и дочь вырастила… Айгюн, принеси нам чаю…"

Да, жизнь, конечно, совершенная школа, самая совершенная из всех возможных. Но в то же время она и мастерская иллюзиониста, самого великого из всех, жизни! Ведь что, как не жизнь, превратила эту некогда молодую женщину в старую развалину, которую я видел перед собой, заставив её поверить в то, что она – эта старуха теперь – и то воздушное создание, что красовалось на фотографии в счастливый период жизни, когда ею гордился муж, – одно и то же существо! И она искренне верила в этот абсурд, в вымысел находчивой жизни, называя процесс превращения её из юной красавицы в ковыляющую старуху, школой жизни. "Какая же это школа? – хотел я сказать. – Вы же остались ни с чем, оглянитесь, вас просто объегорили, и вы не та, что были прежде. Прежде была юная красотка, а теперь кряхтящая от болей в суставах старуха. Оглянитесь, и вы поймёте, что та нить, что связывает вас с той, что вы видите на фотографии, – обман зрения, иллюзия, и жизнь вовсе не школа, а если и школа, то великого обмана, беспримерной иллюзии. Эльмира, вы теперь только учительница в школе с начинающей стареть дочерью, а некогда были молодой красивой женщиной, и это вы называете школой жизни, отбросьте эти иллюзии и порвите с прошлым. Выбросьте эту фотографию чужой женщины из дому. Вы и теперь ещё привлекательны, но совсем по-другому, что, хоть и на костылях, мыслите об успехе среди учеников, ведь каждый раз на выпускном экзамене их родительницы оставляют на ваших щеках румяна и следы от дорогих помад… Вы же сами об этом говорили, когда выступали в те торжественные дни со стихами, обращёнными к ученикам, уже бывшим, выпущенным из золотой школьной клетки. Так что, Эльмира-ханым, жизнь – не школа, а иллюзия превращения одних людей в других, бывших учеников в будущих молодых людей и т.д."

 

 

Сватовство

 

Когда мы были у Нафиза, Таир старался внушить ему мысль о женитьбе.

– Надо оставить след после себя…

То есть состоящий из детей, что ли? Что-то вроде этого он хотел сказать. Нафиз же возражал, что нет уверенности в завтрашнем дне. "А у кого она есть? – спрашивал Таир. – Но, тем не менее, люди женятся и заводят семьи и имеют детей и т.д. В общем, живут, как люди. Давай мы и тебя женим", – предлагал Таир. "Я не бык, чтобы искать мне пару, племенную корову для совокупления", – примерно так отвечал Нафиз. Таир возразил, что у человека должна быть какая-то цель в жизни, и привлёк на свою сторону выдержки из сочинений Ницше. Нафиз сказал, что это относилось к арийцам, а мы ещё не доросли… Но Таир его перебил и сказал, что всё это советская пропаганда; Ницше умер в начале XX века, а фашисты появились после него более, чем через 30 лет. Тогда Нафиз ответил, что прошли те времена, когда люди женились под диктовку родителей или кого бы то ни было. Что теперь человек свободен и может выбирать, кто поразит его молнией встречного взгляда, то есть получается, что не он, мужчина, а его, то бишь, женщина выбирает. И если до сих пор он был столь несчастен, что не был избран, то не стоит помогать, пускай выходит из создавшегося положения сам и т.д. А рядом с нами стояла клетка с парой попугаев, самцом и самкой. И они передвигались за сеткой, сделанной Нафизом, создавая трескотню, и время от времени чирикали. "Это мне друг подарил, – рассказывал Нафиз. – Сын его поймал на балконе самку попугая. И он предложил взять её, им негде было её держать, жена не позволяла". Тогда Нафиз соорудил из телевизионного ящика клетку, приладил к ней сетку и купил самца, который оказался несколько смурной. Но благодаря самке… в общем, она управляет им и показывает, как следует себя вести. Например, когда Нафиз спит – в той же комнате, что и клетка, – она не позволяет чирикать, чтобы не разбудил… "И вообще умна, – подчеркнул Нафиз, – ну, и что, птица. А ведёт себя, как женщина…"

 

 

Воспоминания о маме

 

 

1

 

Недавно приходила тётя Ляля с белой кожей, натянутой на лицо, как будто завёрнутая в тайну, которой лучилась её кожа. Другой тайной были её порывистые движения и желание хоть как-то, как она способна была, угодить маме, пока она в состоянии это ценить. Хотя это больше упиралось на упрёки со стороны мамы, которые Ляля старалась сгладить, ссылаясь на своё занятое положение.

– Ты ещё здорова, – отвечала мама, козыряя в этот момент своим нездоровым состоянием и возрастом. – А вот я уже точно кандидат на тот свет, да только затянулось рассмотрение моей кандидатуры и надоело мне ждать. Пора уже отправляться туда, здесь мне больше нечего делать.

– Что ты, Джемочка, – возражала с виноватой интонацией в голосе Ляля, – куда ты собралась, мы тебя не отпустим.

– Что меня здесь держать, я уже страшная стала, все меня боятся, – мама напрашивалась на комплименты, и я сказал об этом тёте Ляле, когда она спросила, "кто тебя боится?" А мама, хотя и плохо слышала, бросила: "все…"

– Ну, что ты, Джема; ты всё ещё красивая, и не надо на себя наговаривать.

Когда эти мелкие недомолвки и неопределённости были разрешены, между двумя женщинами – бывшими невестками – установился более тесный контакт. Они (особенно мама) не упрекали друг друга, ни скрытно, ни определённо – даже тётя Ляля иногда перехватывала инициативу, когда на угасающие упрёки мамы, что она забыла её, догадливо, спохватившись, отвечала.

Ну вот я пришла, но ты же со мной не говоришь, – намекая, что мама играет в карты (что она и делала) с Суриёй. – Ты даже не смотришь на меня, – говорила она, усмехаясь и как бы подшучивая над мамой.

– А о чём мне говорить? – отвечала мама. – Я уже всё сказала. Вот ты пришла и говори…

– Но тогда хотя бы посмотри на меня…

И мама оборачивалась, скользя по ней взглядом. А она, удовлетворённая, склонялась к ней, улыбаясь и касаясь ласкательными движениями рук её плеч.

– А как поживает муж твоей дочери? – спрашивала, оживившись, мама.

– У меня две дочери, о ком ты спрашиваешь?

– Тот, что в Америке…

– Она помнит только его, – пояснил я. – Так что я говорю Фире, скажи Расиму, чтобы не возвращался, если не хочешь выпасть из памяти её, как и многие другие…

Белая кожа тёти Ляли была загадочна, возможно, тем, что показывала, как далеко отстояла от неё смуглая кожа её покойного мужа. В самой белизне её была загадка. Возможно, за ней скрывалась обида на некую родственницу, забывшую её после того, как вознеслась звезда её дочери. Её дочь, обласканная испанской примадонной, кружила по Европе вместе с матерью, следующей за ней всюду, а теперь заехавшей сюда, чтобы уладить кое-какие дела. Тётя Ляля сказала по телефону, что хочет зайти к ней с дочерью. А она ответила, что не сможет их принять, так как у ней нет и чая, чтобы угостить.

– А что, мы разве приходим к тебе за чаем? – ответила тётя Ляля, повесив трубку.

А потом она звонила, чтобы звать их вечером к себе. Но Ляля ответила, спасибо, мы не сможем прийти. Так и не увиделись.

– А раньше (до примадонны) она постоянно звонила и искала встречи с нами. Когда умирал её муж (тёти Ляли кровный брат), что я только ни делала…

– Но Тофик был очень хороший, – вспомнил я.

– Да, он был совсем другой человек. Не то, что эти, из грязи – в князи. Им теперь только бы заработать деньги. Их спонсор – влиятельный человек – устраивает концерты со знаменитыми исполнителями в России, а теперь и в Европе. А они собирают деньги, чтобы купить квартиру в Москве. У них и сейчас квартира, которую снимает спонсор, прекрасная квартира, просторная. И машина, иномарка. Так что, когда они приезжают после гастролей в Москву, не испытывают неудобств. Он – спонсор – нанял и педагога по вокалу, который каждый день занимается с ней, ставит голос и т.д. А меня, конечно, теперь можно и забыть. Я им уже не нужна. У них теперь свои дела там, на гастролях, и в Москве.

Белый цвет, как известно, заключает в себе все цвета спектра. И, может быть, поэтому он и был интересен, разливаясь по гладкой коже нашей родственницы, что скрывал за собой её отношение к нам, и тем, кого она встречала в жизни. И теперь ослеплял своей белизной, не давая заглянуть за него, чтобы прикоснуться к тайне её жизни, в которой переплетались судьбы знакомых людей. Это было интересно, сквозь белую завесу схватить хотя бы маленький кусочек жизни, которою она жила, пока не пришла к нам. Но белая кожа была, как портьера, за которой скрывался театр её души, который она видела во сне, а потом наяву, составленный из образов окружавших её людей. Она была врачом, занималась анализом крови, и поэтому цвет её кожи напоминал рабочий халат, скрывавший за собой опыты с кровью, которые она делала на работе вместе с сослуживицами. Они перекидывались в лаборатории последними сплетнями, а потом производили опыты с кровью, человеческой, и поэтому она знала о людях многое, чего не знали они о себе. Она знала, что кровь у них красная, густая и липкая и что её можно переливать от одного к другому, чтобы продлить жизнь. Она знала это. Но всё это скрывалось за белой кожей, чистой, как врачебный халат.

 

 

2

 

Вчера я расчувствовался, когда мама подозвала к себе и просила конфиденциально Адилю – приходящую смотреть за ней женщину, чтобы та через влиятельных знакомых, о которых она говорила, достала лекарство, которое убивает.

– Слышишь? Ты не подведёшь меня? – допытывалась мама.

– Они уехали, их сейчас нет, – отвечала Адиля.

– А когда они приедут, скоро?

– Да.

– Тогда обещай, что ты достанешь это лекарство через них. Обещаешь?

– Да.

– Ну и хорошо. Я тебя очень люблю. Только смотри, не подведи. Ты обещала… – в её голосе не было и тени иронии, но, наоборот, всё очень серьёзно, как и подобает, когда говорят не о пустяках; об убийстве, в данном случае. – Я себя очень плохо чувствую, – признавалась мама. – Всё тело у меня болит, и спина, и ноги, и голова, и лицо; нет ни одного места, которое бы не болело. Прошу тебя, избавь меня от этих мучений, достань лекарство, которое убивает. – Они, – имелись в виду влиятельные знакомые, – знают, где его достать и дадут, если ты попросишь. Прошу тебя, сделай это для меня, я не могу больше так жить с этим телом, которое мучает меня.

– Хорошо. – В голосе же Адили чувствовалась ирония, как же она могла серьёзно воспринимать слова мамы и соучаствовать в её убийстве. Для неё это была шутка, причём тем большая, чем серьёзней говорила мама. А она говорила на этот раз очень серьёзно, с ясным пониманием того, что она просит.

И я не сомневался, что, принеси Адиля такую таблетку, мама без колебаний примет её, попрощавшись с нами, и перейдёт в мир иной. Она часто повторяла, играя со мной в карты, "мне немного осталось жить, и вы будете скучать по мне, когда меня не будет, поэтому наберитесь терпения и принимайте, какая я есть, пусть и с перечнем невыносимых недостатков. Но я же ваша мать, и что тут поделаешь…"

И я, услышав разговор её с Адилей, растрогался, почувствовав её непоколебимость перед смертью, прошёл в свою комнату и расплакался. И, плача, я очистился от всего лишнего, мешающего разобраться в ней. Я понял, что меня особенно поражало в её характере – слабость перед соблазнами: сигареты, карты и прочее, и твёрдость перед самым страшным испытанием – смертью. Смерть не пугала её, если не было сигарет и прочего, что украшало человеческую жизнь. А тогда спрашивается, зачем же нужна такая жизнь, если в ней нет никаких признаков человеческого, и она готова тогда принять смерть; лучше небытиё, чем нечеловеческие страдания; лучше уж та жизнь, какая бы она ни была…

 

 

3

 

Я хочу думать о Саиде. О том, что ей почти нечего делать, как делать что-то по хозяйству и ещё заниматься собой, косметикой, здоровьем и фигурой, и ещё думать немного о сыне, младшем, потому что старший уже устроился работать в ресторане, который частично и принадлежит ему. Почему у неё глаза цвета осенней листвы? Как будто цвет опавших прошедшей осенью листьев обволакивал её глаза. И что-то розоватое было в глубине их, как будто там прятался закат; закат последней осени. Он не согревал, этот свет, а намекал на что-то, какую-то тайную страсть, спрятанную в глубине её и лишь изредка, например, по весне, светящуюся тускло.

И ещё я хотел думать о Софе-ханым, навещавшей раз в неделю нас. Чем она жила? Ведь жила она в одиночестве, борясь с болезнями, с назойливым жужжанием окружавшими её то густым, то редким облаком. Какие принимать лекарства? Она сменяла одни другими, в зависимости, какая часть тела причиняла ей больше страдания.

– Милочка, измерь мне давление.

А потом принимала лекарство или забывала принимать за игрой в карты с мамой.–

Софа-ханум, а я не измерила вам давление? – спохватывалась Мила.

– А-а, ничего. Какая разница…

– Нет, давайте измерим… Сегодня оно ещё ничего; не так страшно, как в прошлый раз. Но вы всё равно примите лекарство. А вы не показывались врачу?

– В моём возрасте какой врач! Что может с ним сделать врач?

– Но у вас нижнее давление повышено. Надо бы проверить почки и сердце.

– А-а, будь, что будет. В моём возрасте всё равно остаётся мало времени жить, и не всё ли равно, что окажется причиной конца. Он всё равно не за горами.

– Но зачем же болеть? Можно ведь прожить и со здоровьем, получая от жизни хоть какие удовольствия, которые ещё остались…

– Конечно, хочется пожить и в удовольствии, да только кто это знает… А почему вы покрыли пикой? – она обращалась к маме, с которой играла в карты, – у нас козыри бубны, вот…

И ещё о Земе хотел бы я думать, потому что она к нам заходила. Была худа, как всегда, – вегетерианка – в свои 50 с чем-то лет продолжавшая выглядеть девочкой (девчонкой!). Она принесла кутабы с зеленью и мясом, потому что была голодна. С зеленью отчасти для себя, а с мясом – для нас. Она предложила и мне, но я сказал, не доверяю кутабам, чтоб усомнилась, но решила положительно, что доверяю ей. Мама сказала, что она внучка в прошлом известной актрисы, чтобы мы уверились, что память ещё не покинула её. А я думал, что зашла она в воскресенье, будучи на работе. "На перерыв, – сказала она, – и скоро ухожу". Что значила эта работа? Раскрывала ли её как человека? Она вся в работе – плащ, причёска, взгляд больших под чёлкой глаз. Нет, ей не хватает времени выспаться. Это видно и по цвету кожи, несколько тёмному, и по глазам, утомлённым и чуть-чуть расширенным. Но эта работа поглощает ту часть её, с которой трудно было бы сладить, что видно и на примере мамы – мы едва с ней справляемся, – оставляя обозревать вполне определённую часть, с которой легко и просто. Настолько просто, что хочется думать о той, которую поглотила работа. И вообще, что такое безделье или такая работа, как её, которая кажется черпанием воды решетом. Ведь, казалось бы, жизнь проходит через неё, как вода в решето! И что ей остаётся? Ничего. И ради этого стоило бы работать?

Чтобы в 50 выглядеть почти, как в 30, по крайней мере, в глазах сверстниц – ах, эти сверстницы, лучше о них не вспоминать. Хотя бывают, конечно, исключения. Нет, ей повезло с подругами. Они настроены по отношению к ней благожелательно… И что же такое все-таки существо, которому нечего в жизни делать?… Почти все, кроме редких исключений… Так что же такое: человек без дела или человек в суетном деле, которое поглощает, оставляя на поверхности только худую оболочку? Как в нём возникают страсти? Как в море буря? Как в джазовой импровизации тема? Как? Я хочу понять, возникают ли бурные страсти в таком человеке? Способен ли он на них? Или в нём возникают другие страсти, о которых мы не знаем? Уводящие вниз? Вверх? Или в сторону; или кружащие снизу вверх, а потом выбрасывающие в сторону! Я хочу знать, что если нет страстей, что находится в душе? Вакуум? Но не страшней ли он, чем страсти, взятые вместе, и не глубже ли? Вот что хочу я знать. Отсутствие страстей – не ответ на состояние человека, которое характеризует покой. Отсутствие страстей – новая страсть – вакуумная! И, может быть, она страшней неизведанностью своей. Состояние стариков, верно, характеризуется чем-то, подобным вакуумному состоянию. А состояние дегенератов, даунов и вообще людей с психическими отклонениями. Как хаос? Детерминированный хаос? Или это всего лишь незнание тех состояний, прикрытое случайными словами?... С мамой трудно именно из-за её покойного состояния, когда она предоставлена себе, и её неопределённая часть не поглощается ничем: ни работой, ни досугом, ни иногда даже сном. Так что она достаётся нам или, вернее, нам от неё достаётся. "Какой сейчас месяц?" "А когда будет май?" "Что Мила приготовит завтра в обед?" "Почему не приходит Адиля? Она что, заболела?" и т.д. Вот в чём проявляется она, не зная, куда направить главную душевную энергию. Особенно утомляет, когда она обращается к потребляемым ею предметам, лежащим на столе.

– Посмотри, много ли осталось шампуня в том высоком флаконе?

– Вполне…

– Ты думаешь, мне хватит послезавтра во время купания?

– Да.

– А я боюсь, что не хватит. Надо бы купить ещё флакон.

– Но это же дорого, мама! – кричит сестра. – Того, что есть, ещё на месяц хватит.

– А для каких это волос?

– Для твоих.

– А Шекер сказал, что это для очень жирных волос и что он сушит волосы.

– Ты Шекеру веришь или мне? – срывается сестра.

– Ну, конечно же, тебе. Я тебя очень люблю. Но мне нужен мягкий шампунь, чтобы не сушил.

– Кто тебе сказал, что он сушит?

– Шекер.

– Он ничего не сушит. Это очень дорогой шампунь, который, уезжая, Аза купила специально для твоих волос.

– Кто купил?

– Аза.

– Моя дочь, Аза?

– Ну, да. Она купила этот шампунь, чтобы ты мыла волосы. Он смягчает их…

– А Шекер говорит, что сушит.

– Он шутит, ведь он не понимает. А понимаем мы с Азой, твои дочери.

– Я вас очень люблю. Кто может быть мне дороже вас. Да только шампуня здесь совсем мало осталось, и я боюсь, что мне во время купания не хватит.

– Да что ты говоришь, мама! Это очень дорогой шампунь. И его надо употреблять понемногу.

– Ты думаешь, что его мне хватит на этот раз?

– Его хватит и на этот, и на следующий раз, надолго. Можешь не беспокоиться.

– Ну, раз ты так говоришь, то я поверю тебе. И ты говоришь, что он не сушит?

– Ну конечно, мама. Сколько же можно повторять одно и то же. Он не сушит, и запомни это раз и навсегда.

– А почему Шекер решил, что он сушит? Не могу взять в толк. Не могла ли ты прочитать мне, что там написано, на этом флаконе, чтобы я, наконец, разобралась, сушит он или смягчает.

– Он не сушит, а смягчает, и там написано как раз это. И не мучай больше меня. Мне надоело отвечать на однообразные вопросы. Я устала…

И это только крупица в череде повседневных вопросов. Из этих мелких многочисленных крупиц состоит весь день. А за ним идёт следующий и т.д. Из него видно, что человек в свободном состоянии представляет собой резервуар, полный отрицательной энергии. Общество выработало нормы поведения, препятствующие передаче такой энергии от одних её членов другим и циркуляции её в отдельных пластах. Государственная служба способствует поглощению подавляющей части этой энергии. Когда сознание ещё в здоровом состоянии, эту отрицательную энергию человек может (сознательно) претворить в положительную, занимаясь полезным трудом. Вообще эти свободные (вакуумные) состояния человека, когда он предоставлен самому себе, мало изучены. Разве что Шекспир знал об этом…

 

 

4

 

Идея моего будущего сочинения – возможность перехода людей друг в друга, слияние, таким образом, их внутренних миров, чтобы освободиться от оков раздельного существования и войти в соединяющий нас космос необъятной человеческой жизни. Только так можно спастись от одиночества и убогости раздельного существования, когда богатому и зазнавшемуся и нищий брат. Он ведь просто другая его сторона, о которой он, возможно, не подозревал, но стоит только внимательней приглядеться, как он увидит себя, неудачливого и без багажа денежного запаса в карманах. И тогда он лучше ощутит и себя, поймёт, что, не будь серии удач, и, возможно, он бы был на месте нищего. Стоит только немного изменить условия жизни и переставить кое-что в себе, да чуточку подправить начальные условия, то есть, что передано от предков, генную информацию, как мы уже другие, как уже стоим на углу улицы, совершенно открытые для течений жизни… Пусть они хлещут в нас, мы открыты и ничем не защищены, как в богатом состоянии, когда со всех сторон были закрыты и прикрыты и пребывали наедине с богатством. Но кто богаче? В ком вся жизнь или у кого нет ничего, кроме нажитого богатства, и кто тоскует о жизни, что за пределами богатства, надеясь когда-нибудь её купить.

Сейчас только понемногу и с немалым трудом мне приходит, кажется, понимание жизни, состоящее главным образом в понимании состояний окружающих людей, как они видят мир и меня, чем живут и что чувствуют. Если понять это или хотя бы пытаться это сделать, то, может быть, удастся раздвинуть рамки однообразного существования. И выйти в мир внутренних состояний других людей, увлечься их чувствами и чаяниями и зажить, наконец, несколькими жизнями вместо одной, той, которую получил в наследство, предписанную предыдущими поколениями предков, не имеющих представления о предках иных людей, тех, что сейчас меня интересуют. А я хочу знать, что они наследовали тем, другим людям, и жить не той жизнью, что предписана, а той, что шире и красочней, жизнями других людей, заимствовав их улыбки и лица, ощутив особенность строения их тел, прохладу кожи представительниц прекрасного пола. Я хочу зажить всеми клетками души и тела, как некогда жил во сне всеми клетками души, добавив к ним и клетки тела, а также тех тел и душ, которые я встречал в жизни.

Вот, оказывается, к чему я стремился всю жизнь, к слиянию с жизнями других людей, чтобы образовался простор, составленный из нескольких или даже многих жизней, в котором ныне бы развивалась моя жизнь. И мама была склонна к этому. И мы не понимали её, замкнувшись в собственной, лишь нам интересной жизни. И интересной потому, что мы не видели выхода из неё в другие жизни. А она видела или чувствовала и стремилась к ним, другим. А мы думали, что это – блажь, неумение вести свою обособленную жизнь...

 

 

Скука

 

 

1

 

Когда моя родственница была жива, я думал, что пользы в её жизни? Ведь она так неинтересна своими визитами к нам вместе со всем своим семейством, сыном, невесткой, кумой и двумя своими внуками. Это так банально, думал я, потому что я в то время только думал. А теперь, когда её не стало, я чувствовал, как отделился от нас богатый пласт жизни, связанный с её визитами к нам, когда она говорила нам избитые вещи или обсуждала чью-то постороннюю жизнь. Теперь в этой банальности я видел столько неуловимого, ведь трудно было воспроизвести её, эту банальность. И как я скучаю теперь по ней. По её этому скучающему лицу, когда как будто бы её ничто не могло больше удивить, и она оглядывала нас, скользя, может быть, ещё равнодушней взглядом по мне, когда я появлялся в гостиной с не менее скучным лицом, чтобы отразить от себя всю скуку, скуку её лица. И Фарид, её сын; что мог нести в себе ребёнок – бесконечную скуку, не больше. И я убеждал себя, что не видел в нём ничего больше скуки, выдавливая из себя с трудом скучные слова приветствия. И он отвечал мне почти тем же, тоже приветствуя меня. И я поражался, как он пробивал свою скуку весёлым тоном голоса, когда приветствовал меня и разрезал скуку своего лица приветливой улыбкой. А теперь он повис на моём сердце на нитях той самой скуки, которую я неизменно испытывал ко всей их семье с тем выражением лица, с которым он провожал в последний путь на кладбище мать. Его лицо было не веселей, чем когда он приходил к нам, а, скорее, грустней. И под этой тонкой плёнкой грусти я разглядел, наконец, содержание, которым была смерть его матери, а верней, её отсутствие, а ещё верней, значительность её присутствия рядом с ним, которой теперь, увы, не было. И эта зияющая пустота, связанная с этим, проглядывалась как мутное изображение за тонкой плёнкой скуки, опутывавшей как маска его лицо. И я понял, как жалок был я, видевший во всём этом когда-то одну только скуку, за которой следовала другая и потом то же самое, и не видел того, что буквально за несколькими слоями уже шли другие, отличные от этих. И в этих слоях как на папирусах были начертаны вся их жизнь и смерть и рождение следующих поколений, тогда как я, эгоистично замкнувшись в себе, видел во всём окружавшем меня тогда одну только скуку, показывая им себя как равноценную по качеству скуку.

Теперь мне не хватает обыденности моей родственницы, скрывающей за собой тайну её жизни, целиком поглощённую смертью, что вызывает у меня даже бессмысленную ревность.

В ту ночь, когда я думал о ней без всякого энтузиазма, она двигалась к своей смерти, и путь её был совсем, совсем не скучным, а, наоборот, насыщенным жизнью, потому что ей предстояло оставшуюся жизнь прожить в течение нескольких оставшихся часов. И это было совсем не так скучно, как казалось, когда я без всякого энтузиазма думал о ней, находясь очень далеко от того перехода, по которому она шла к своей смерти. И к смерти, заключённой в предыдущей смерти, а потом к той, что располагалась внутри этой, и т.д. С неё как с матрёшки снимали внешнюю оболочку, чтобы добраться, до внутренней и т.д. И это было не так безынтересно, как казалось со стороны. И её сын, видимо, чувствовал, что с ней происходило, отдавая ей кровь своих друзей, чтобы вернуть обратно весь этот душераздирающий процесс. Но, увы, всё было тщетно. Обратной дороги уже не было. И глаза его пустели, когда в них поднялась тонкая драпировка надежды. Как будто в них застыл какой-то вопрос вместе с ответом, кружась по пустой сцене в неуместном танце… И всё это было когда-то глубинным содержанием моей скуки… Подумать только…

 

 

2

 

Вчера мы отмечали кафедрой день рождения заведующего, похоронившего недавно своего отца – 90 лет ему было или он не дожил до этой даты всего лишь один месяц.

– После 60 лет жизни всё в ней уже одно, – признался он, оправдывая некоторую свою пассивность или, что он или все достигшие этого возраста вернули свои долги жизни, и теперь, что бы они ни делали – будут ли ждать своей смерти или время от времени что-нибудь делать, надо расценивать это как безвозмездный вклад в неё. Что-то в этом роде хотел он сказать, лишившись своего 90-летнего отца и думая непроизвольно о разнице лет – 30 между ними было – и чем же их можно будет, на его взгляд, заполнить, не находя ничего, сколько-нибудь достойного внимания. Пока. Может быть, однако, потом что-то и откроется, чего он пока ещё не знает. А мы поздравляли его с тем, что стал он на год старше по сравнению с тем, когда мы поздравляли его примерно с тем же в последний раз; хотя, пожалуй, на 2 года старше, потому что в прошлом году мы, кажется, его не поздравляли. И вот ради того, чтобы он монотонно пробурчал, сидя за накрытым столом, что всё в жизни одно после 60 лет, мы и собрались, чтобы отметить его 59-летие, после которого следовал тот самый рубеж, о котором он так неприветливо и отозвался. Но я пришёл к месту нашей встречи, от которой мы ехали сюда автобусом и, не мало ещё, не самой быстрой дорогой, хотя и короткой. Я именно пришёл туда, не воспользовавшись дополнительным средством передвижения, то бишь транспортом. И, идя, я проходил мимо университетского городка, полного лавчонок, затхлых кафе, парикмахерских на одного человека, сборных для бытовой техники пунктов, каких-то салонов и непонятных заведений. Но эти, так называемые кафе, с покрытыми тусклым блеском столами и полутёмными интерьерами с посетителями в виде некоторого семейства, пришедшего сюда пообедать – чем? И тут же сбоку от входа вы находили табличку: гречка, котлеты, суп и т.д. Неужели же нельзя было всё это приготовить дома, но, рискуя, надо было приходить сюда, рискуя испортить себе и своим детям желудки, если и вконец не отравиться? Или они так разнообразили свой ещё более убогий быт, куда входил и элемент риска, ведь он тоже выделялся из монотонности жизни. Да к тому же они разнообразили этим монотонную скуку владельцев кафе семейным посещением, во время которого, как волейбольным мячом, они перебрасывались всеми элементами этого риска, удастся ли им выдать хлеб за мясо, взяв выручку как за мясо, и т.д. И при этом был ещё риск, что они отравятся, и тогда возникнут новые неприятности и т.д.

И ещё были парикмахерские с большим дешёвым прямоугольным зеркалом, в котором расширялась стерильная как будто бы с виду пустота тесного салона, в котором едва помещался мастер с клиентом, сидящим в кресле без ожидания чуда, которое сейчас произойдёт на его голове. Нет, на его голове производилась обычная рутинная работа мастером с таким же точно лицом, как и у клиента, без мастерской печати на лице, отличавшемся от клиента своим местоположением – он стоял за креслом, суетясь, а тот сидел в кресле обречённо. Только и всего. Но положение за креслом интуитивно вкладывало в его позу и соответствующее содержание, когда невольно думалось, что он всё же обладал хотя бы минимальными навыками своего ремесла. Об этом же говорили и неизбежные предметы: ножницы, железная расчёска и т.д. И ещё какая-то обстановка постоянной смены клиентов; что отражалось в зеркале – преходяще, и на смену ему придёт нечто новое, что, однако же, будет восприниматься, как текущее, без всякого восторга, как будто это то же самое и как будто ничего не изменилось…

Потом были какие-то магазинчики или лавчонки со старыми часами, которые все как один не ходили, а только демонстрировали сквозь стёкла над прилавком стоящие на циферблате стрелки или только одну из них, если вторая куда-то исчезла, показывая тем самым необъятную глубину времени и измеряющих его часов, в частности…

Всё это я прошёл, чтобы прийти к месту нашей встречи, откуда мы и уселись в автобус, который нёсся, трясясь немало по дороге с частыми поворотами, чтобы оказаться здесь, за уставленным сначала закусками и высокой вазой с фруктами, а потом и горячими блюдами и разными шашлыками, столом, за которым сели все представители нашей кафедры вместе с заведующим, оказавшимся во главе стола. А потом, по мере выпитого и съеденного, они разговорились на скучные темы, а заведующий с приглушённой патетикой в голосе сказал, что после 60 лет нечего ждать перемен в жизни, как будто для этого мы и пришли, чтобы услыхать это. Потом поочерёдно он пил за здоровье каждого из нас, поднимая бокал с минеральной водой – водка нарушала его вестибулярный аппарат – и, говоря очень скучные вещи, что, если бы не было одной из наших сотрудниц, то не было бы и этого скучного вечера, состоявшегося в память о дне его рождения, которое, может быть, не так уже и скучно, но за которым следовала, особенно же теперь, с неизбежной оглядкой назад, в общем-то, постоянная скука. Сурхай же, наш доцент, был весел, потому что его неизменно веселила повторяющаяся во время наших сборов скука, образующаяся вокруг уставленного едой стола. Гулу же со скучным видом сказал, что он интересуется литературой и поэтому не понимает, откуда я достаю сюжеты для своих рассказов. Об этом он узнал у Г.Ш., сказавшего, что я пишу неплохие рассказы. Но и это, увы, не развеяло скуку нашего вечера. И поэтому мы договорились, что в следующий раз поедем в один из живописных районов, чтобы перенести нашу совместную скуку туда.

 

 

Мимолётное

 

Сегодня я находился под впечатлением той мысли, что, если бы я проснулся, то оказался бы в очень далёком прошлом. И, идя из института, я видел взлетевшую к небу ворону и уже почти что представил себе то прошлое, в котором я мог как бы оказаться. И ещё я видел, кажется, Колю Судакова, солидного мужчину с густой серебряной бородой, что ходил под руку со своей подругой жизни, верно. И я думал, что это, скорей всего, Коля Судаков, но с той бородой, которая не предполагалась в нём раньше. И он, прикрываясь ею, как бы отрывался от того прошлого, в котором я его знал, но без этой бороды. Борода эта была детищем иного времени, в котором я его не знал, в котором мы были с ним разделены. И она росла на нём беспрепятственно, умножая количество разделявших нас лет, которые теперь превратились в серебро его бороды, за которой он прятался от всех тех, кто знал его в том далёком прошлом, но о которых он не хотел больше знать. Он очень степенно ходил со своей подружкой вокруг скверика, обласканный солнцем, которое отражалось от серебра его бороды…

Судаков Коля с пышно растущей посеребренной бородой, покрывавшей сплошь его некогда знакомый подбородок, – вот что запомнилось во весь вчерашний день. Это самое яркое впечатление – его облепленная сединой густая борода, ярко отражающая солнце вчерашнего дня. Около 40 лет назад, когда ещё не было этой густой бороды, мне был знаком и подбородок, ещё юношеский, который теперь, как в футляре, хранился где-то в глубине этой бороды. Возможно, он тоже огрубел и был уже не юношеским, а солидным и чёрствым. Но он всё равно предпочитал хранить его далеко от взглядов тех, кто мог бы его невзначай узнать. Например, от меня, бывших своих однокурсников, которым хорошо был знаком острый угол, выписываемый контуром его подбородка, когда он стоял в выдуманной позе рядом с Кулиевым Вагифом, другим однокурсником, талантливым молодым человеком, подающим большие надежды, а тот, кто за ними наблюдал, видел его профиль. Таким был некогда Судаков Коля, лишь бледной тенью Кулиева Вагифа, с которым он говорил только формально на равных, а на деле не мог составить ему даже сколько-нибудь серьёзной конкуренции. Теперь точно так же он ходил со своей подружкой, как некогда ходил с неразлучным с ним фаворитом нашей группы. И, в отличие от картины прошлого, подбородок его окружал теперь мягкий мех серебристой бороды… И не было рядом с ним Вагифа, который выбрал свободу вместо жизни среди комедиантов… Он утонул, не выйдя на берег, где ждали его жена с 3-летним сыном… Был сильный шторм в тот день, и Вагиф не умел плавать… Тогда это воспринималось нами, кто его знал, как непоправимая трагедия, а теперь Судаков Коля нежил свою серебряную бороду под солнцем, прогуливаясь не спеша под руку со своей подружкой, как будто он никогда не терял своих близких друзей, с которыми прогуливался под руку по коридорам университета перед сдачей экзаменов, вроде послушной тени…

 

 

Педагоги и однокурсники

 

 

1

 

Я вспомнил о Тариэле, особенно в последнее время, когда мы ещё встречались с ним. И вот что хотелось бы знать. Представлял ли он себя столь же чётко, каким было его изображение в зеркале, или изображение в зеркале стало расплываться, как и его внешний вид по сравнению с тем, что был он в молодости; волосы седели, лицо топорщилось, брови густели, взгляд серел и т.д. То есть его изображение в зеркале тоже расплывалось, и, может быть, поэтому он и сделал из длинных волос на затылке косичку, повязав её красной ленточкой, чтобы быть на что-то похож или, не на что-то, а на Моцарта, как говорил он, а ля Моцарт! Да, он был похож теперь чем-то на Баха, но без его гениальной музыки… А на Моцарта была похожа только ленточка на затылке, красная, как предупреждение об угрозе, чтобы не приняли его, кто видел с тыла, за Моцарта! Так как с фронта он был похож на Баха, но без музыки… А что такое композитор и, даже Бах, без музыки… Всмотритесь хорошенько в Тариэля и узнаете… Но было в нём это начало, проникновение в других людей. Он их чувствовал, как музыкальную композицию, и отличал одну композицию от другой. В лучших композициях он восхищался гармонией, а не в лучших или худших находил неудачные пассажи или фальшь… Одна из лучших композиций, которую он чувствовал, был Кулиев Вагиф, наш однокурсник, талантливый студент физфака. Пушкин, называл его Тариэль, и было что-то верное в этом определении, как и в том, что дал ему Вагиф. "Он кудряв", – говорил однокурсник, имея в виду склад мыслей, которые могли увести далеко… Поэтому и тогда зеркальное изображение отличалось аккуратностью, от которой далёк был духовный мир Тариэля, хотя и тогда у него были кудри на голове, но в них был порядок, не то что потом, когда он выдавал себя за Моцарта!

Но если вместо того, чтобы сужать его до границ зеркального изображения, мы попробовали бы растянуть его до пределов университета, то нашли бы в нём, без сомнения, и профессора по квантовой механике, и его ходячую среди студентов фразу "электронный газ", которой он, скорей всего, пускал пыль – возможно, электронную, – в глаза. И другого, ещё не ставшего профессором педагога по математической физике, прозванного за привычку чесать перед аудиторией яйца "Осёл" и связанного со своим предметом набившими в ушах оскомину альтернативами Фредгольма, и многих других... И ту студентку, Борисову Наташу из группы, которой "Осёл" предложил сделку, он ей отметку, а она ему… В общем, "Осёл" и есть осёл!

Увеличенный до размеров учебного заведения, Тариэль был, несомненно, интересней, чем его зеркальное изображение, хотя он немало дорожил и последним. "Ведь я не так плох, – как сказал другой однокурсник, сравнив его внешность с непритязательной внешностью декана. – Ведь он ошибся, наверное?" – спрашивал он, как будто я был знаток в оценке внешних данных своих друзей, одним из которых – и не самым далёким – он себя считал. Потом в него вошли и Моцарт, и Бах, и я… Но тогда был ещё Камю, и его рассказ "Посторонний", по которому Тариэль писал в течение 2 или 3 ночей сценарий, никогда не учась сценарному искусству. Просто взял и написал. "Понравился рассказ", – как он объяснял. Но, чтобы написать за несколько ночей сценарий, это не вмещалось в представление об однокурснике, и я заподозрил в нём неординарные способности. Часть из этих способностей виделась в его бесцеремонности... Когда он подошёл в толпе к родственникам покойного во время траурной церемонии на улице с нелепым вопросом "Здесь не мандарины ли продают?" И он поспорил, что может задать такой вопрос одному из незнакомых людей, что шёл впереди гроба. "Бессовестно издеваться над людьми в такую минуту, стыдитесь, молодой человек!" – парировал ошарашенный родственник, изменившийся в лице. А Тариэль спокойно вышел из толпы, не все участники которой поняли, что вызвало гримасу возмущения на лице человека, память об усопшем родственнике которого пришли они почтить. "Так бы и сказали, что нет мандаринов, зачем же возмущаться", – было написано на спокойном лице Тариэля.

У него ещё была мать, старая, которая ничего не слышала и всему верила. В частности, тому, что Тариэль хорошо учился и в общем был исправен, как студент. Хотя учился он не лучше тех, которые учились формально, вроде меня, приходящих и уходящих из университета, в чём и выражалась их учёба. А чтобы разобраться в альтернативах Фредгольма, для этого надо было внедряться в мир "Осла", упаси боже! Или разбираться в "электронном газе", не шутка ли это? Нет, на это у них не хватало духа, как, скажем, у Кулиева Вагифа, который щёлкал это, как семечки, проходя с улыбкой и мимо "Осла", и мимо профессора по квантовой механике. "А кто ответит на этот вот вопрос?" – как-то спросил профессор нашу студенческую аудиторию, задав каверзный вопрос, с виду простой… И стал подымать по очереди студентов – он был зол на нас, – чтобы ответили. А они поднимались, как истуканы, и глядели на него, немые. И тогда он поднял Вагифа, чтобы услышать ответ. Мы все замерли, что же скажет Вагиф? Неужели он всех нас выставит в идиотском виде? И Вагиф ответил одним только словом: не знаю! И профессор среагировал тут же; но если Вагиф не знает, то не знает никто! Может быть, это и послужило штрихом к портрету, написанному Тариэлем и выраженному словом "Пушкин". Но портрет, надо сказать, имел и некоторое сходство. И это уже характеризовало Тариэля, его умение схватывать главные черты в талантах современников, верно прочитывать заложенную в них информацию! Таким образом, что мы видим здесь? Крайнюю размытость портрета Тариэля ещё тогда, в студенческие годы, несмотря на некоторые способности. А, может быть, и благодаря им. Особенно его способности угадывать гармонию человеческого характера в тех проявлениях, которые выходили за общепринятые рамки. Портрет его терялся среди этих, более ярких портретов, тускнел и пропадал в их потоке … Что же говорить о его более поздних портретах, когда он после университета служил в Германии, выдавая себя среди гражданских лиц за итальянца…

Но позже, когда он занялся предпринимательством, возглавив какой-то колбасный завод в Воронеже,… а потом бежал в Баку, якобы от преследования… И всё это время мать его была жива, веря всем тем басням, которые он рассказывал, она была очень доверчива! И, наконец, здесь, в родном городе, он продолжал распадаться как внешне, так и внутренне… пока не дошёл до того, что попросил в долг денег, и т.д. Очевидно, что портрет его трескался; перепады температуры и прочее. А портрет, данный Вагифу, сохранился, потому что исчез Вагиф, утонув во время шторма в море, совсем молодым человеком, оставив здесь сына и жену… Но потом он дополнил причёску косичкой, повязав её сзади красной ленточкой… И ходил почти что в лохмотьях, ярких; белый поношенный пиджак, жёлтые брюки, красная обувь и т.д. И говорил, что мать его жива, хотя ничего не слышит, и он с ней общается через письмо, причём пишет большими буквами, так как она почти что не видит. Она любит кошек, и они приютили нескольких, среди них и котов, с которыми она общается, и в общем живут они вместе… Потом рассказывал, как хоронил кота, преданного друга семьи. А мальчишки с улицы подглядели и выкопали и измывались над трупом… А он выбежал из дому, отнял и захоронил в другом месте… Так что портрет его тянули как будто в разные стороны одновременно, и он вот-вот готов был треснуть… Да к тому же и уход за матерью… Чтобы согреть её зимой, он наполнял в пустые бутылки кипяток, заворачивал в тряпки и обкладывал её в постели … Косичка, несомненно, выдавала его сходство с композитором…

 

 

2

 

Сегодня Велиев Алтай, алгебраист, заговорил со мной. Но не как алгебраист, а человек, знакомый со мной издалека, в прошлом. Но теперь, когда прошлому тому стукнуло солидное число лет, расстояние между нами, как некогда знакомыми, уменьшилось. И мы стали уже ближайшими знакомыми из студенчества. И об этом он говорил. А напоследок сказал, чтобы я берёг себя и остатки своих волос … Ведь их так ничего совсем и осталось. А некогда было больше, когда мы учились. Он изменился меньше и сохранил свои волосы почти, что торчком на голове. Но тоже не избежал морщин, и ему так же, как и мне, под 60. Но все же ещё в форме как мужчина.

– Ты, значит, с работы? В университете преподаёшь? – спросил я.

– А что мы ещё можем? – сознался он в смущении.

И я понял, что он тосковал по мне. И через меня по всем тем, которых он знал вместе со мной и гораздо ближе, чем меня. Что я служил ему маяком по тому времени, которое выбросило его далеко вперёд, как и меня, не спросившись, вовремя ль оно это сделало. Конечно же, нет, хотел бы он сказать, но не мог. Это смущение было в глубине его души, на дне, где он переставал быть математиком. И поэтому он не извлекал его на поверхность, где оставался всё ещё математиком. Он хотел перестать им быть, чтобы измерить нашей общей памятью расстояние, которое мы прошли с ним по жизни с момента первой встречи, когда он увидел меня в коридорах университета. Теперь он с трудом находил моё сходство с тем юношей, что мелькал на задворках его памяти. Но он знал, что сходство это было, хотя и не мог найти, в чём! И поэтому он сказал, чтобы я хранил себя, имея в виду, на мгновение, и себя, что я был частью его, хотя и ничтожной, но которой он всё ещё дорожил. Но я отнёс его слова почти в то же мгновение к себе и поразился, что так заботился обо мне совсем чужой человек, который некогда всего лишь учился со мной.

Он слишком заботился обо мне, Велиев Алтай, выглядя в моих глазах совсем неплохо. И тогда я подумал, что он, верно, может позволить себе так заботиться, так как я, на его взгляд, выгляжу на несколько ступеней ниже. И он может позволить так склониться заботливо надо мной. И тогда я посмотрел на него снизу вверх – мы и стояли на наклонной улице, я ниже, он чуть повыше, – и я заметил, как он всё ещё хорош собой с густыми чёрными волосами, стоящими почти что торчком на голове, смуглой кожей и прищуренными глазами.

Он растрогал меня искренней заботой о моей внешности. Чтобы я не терял своих волос более и хранил бы себя, хотя бы в том виде, в котором был, не меняясь к худшему или не так скоро, как всё это время, что прошло с момента первой встречи в университете или, по крайней мере, не скорей. Так он хотел сказать и смотрел на меня родственными глазами, как будто мы вышли из одной колыбели, а не учебного учреждения. И ещё мы вспоминали, кто учился с нами. Он – своих друзей, я – своих. И я не знал многих из его однокурсников, хотя и учился с ним в одном корпусе, я – на физфаке, он – на мехмате. Он же знал многих моих однокурсников. Рамиза назвал Ромой и что дружил он с длинным математиком, имя которого вертелось у него на языке, не останавливаясь. Ну, да ладно. Потом он его вспомнит. И, наконец, мы разошлись. Он сказал, приятно было вспомнить прошлое. И я почти то же сказал. А потом он добавил: береги себя. И я был растроган и удивлён, почему же я не догадался сказать то же и что, следовательно, вывел я, не имел я оснований так сказать, а он имел. И, значит, я хуже его в плане внешней видимости. Да, он хорош, отметил я, и имеет все основания так говорить. Тогда я молчу и отхожу в сторону. Но всё же, что он имел тут в виду… Неужели я так плох?... Что мне думать теперь о себе? Что он заботился или сочувствовал мне, моему положению скоро состарившегося сверстника… Кто поймёт?... И ещё он спросил, ты гуляешь иногда, кажется, по бульвару. На что я ответил, да, вспомнив, что мы встречались иногда на бульваре. И я всегда делал вид, что не узнавал его, хотя и знал. "Велиев Алтай", – сказал я, прощаясь, а он, извинившись, спросил моё имя, которое я сообщил ему, и мы, пожав друг другу руки, расстались…

 

 

3

 

Встретил бывшего педагога, профессора Мухтарова. Он улыбнулся и сказал, что помнит меня… А я хотел сказать, проснитесь, профессор, и мы вернёмся в тот день, когда я был вашим студентом, а вы моим цветущим педагогом. Но вместо этого я сказал, вы выглядите совсем неплохо, хотя и ковыляете, опираясь на палку. Взгляд ваш ясен и весел. Вы ковыляли, весело озираясь по сторонам, пока не встретили меня. Сколько воды утекло в физике; создана перенормируемая теория и, наконец, суперструны… А вы всё мечтаете внести вклад в этот бешено несущийся экспресс человеческих знаний, вы, еле ковыляющий с периодической опорой на палку… Проснитесь, профессор! И мы вернёмся в тот день, когда я был вашим студентом, а вы моим, в самом расцвете сил преподавателем. И нечего было нам гнаться за сверхскоростным экспрессом человеческих знаний… Вам надо было лучше рассмотреть нас, а нам вас и узнать, а не озираться без толку по сторонам, как мы это делаем и теперь… Теперь я в вас ценю человека, не падающего ниц под тяжестью лет, а опирающегося упорно на палку, а вы во мне – своё прошлое, которому вы не хотели изменять и потому сказали бодро, я вас узнал, хотя едва ли узнали… Вы узнали только, что это прошлое тоже стареет. И тому прошлому больше лет, чем вам было в прошлом, где мы с вами уже встречались когда-то …

 

 

4

 

Н. показывает студентам беззубый оскал с одним гнилым, сохранившимся в нём осколком зуба и внешнюю непривлекательность свою и внутреннюю несостоятельность, то есть, что с ними будет, если они последуют за ним, его наставлениями. Что видят в нас студенты? Не то же ли, что видели мы, будучи молодыми людьми, в педагогах – безрадостное пыхтение и непонятную строгость. Тогда мы ещё не понимали, что это в то же время и безрадостное будущее, которое настигнет нас. Нет, связь наша с ними, этими пыхтящими и злопыхающими мужьями, тогда ещё не была видна. И мы думали, что изготовлены из другого теста, с совершенно иным составом, испускающим из себя аромат, а не скверный дух, который исходил от наших наставителей. И что же? Теперь мы оказались в их положении, когда молодёжь от нас воротит носы, думая, что они замешаны на тесте совершенно нового состава! Но, увы. Пекарня-то одна, и состав теста со времён Адама ещё не менялся. Но они узнают об этом так же, как и мы, увы, слишком поздно. И едва ли это будет радостным открытием.

 

 

5

 

Идя в институт, встретил бывшего преподавателя "Физика твёрдого тела" – вот что он читал. Тогда он был на коне – профессор – и на виду у всех, а мы?... И, в частности, я? Что я был, не осознавший ещё себя, куда направить силы... И поэтому чувствующий неполноценность свою перед полным сил профессором. А теперь он был немолодым и несколько сморщившийся, не совсем, правда, дряхлый старичок, но уже идущий в этом направлении, незаметный для других, возрождающейся жизни... Кругом цвела весна и зеленели деревья, но в академике – он был академиком – суровая осень, и он медленно увядал... "Здравствуйте, Б-м муаллим, – приветствовал я. – Я был вашим студентом". "Когда это было? – спросил он. А потом добавил, – я тогда только начинал". "А теперь уже всё? – хотел я спросить. – Неужели всё?... – и произнес: – А не помните ли вы КВ, он был лицом группы, талантливый молодой человек, который на последнем курсе отправлен в Дубну, защитился через 2 года, потом женился, у него родился сын. А на пляже – ему не было и 30 ти – куда он отправился с женой и маленьким сынишкой, утонул. Выкупал ребёнка, а потом зашёл в воду, чтобы ополоснуться и не вернулся..." "Да, что-то припоминаю, но боюсь соврать", – сознался академик. Он был в себе, осенней фазе жизни. "Что ж, будьте здоровы", – бросил я на прощание. И вдруг защемило, когда я отошёл. Стало быть, он ничего не помнит, как будто ничего и не произошло. А ведь мы, КВ... Тогда он грозно глядел на нас, вернее, на меня как на нерадивого студента и благосклонно на КВ, ещё бы; КВ вопросами едва не ставил его в тупик, из которого он выходил с оговоркой – ну, да, здесь, пожалуй, порочный круг... Ну, в общем, КВ был боевой единицей, которой мы поверяли крепость преподавателей. А теперь он забыт. Кем? Академиком, одним из уважаемых преподавателей, казавшимся приобщённым к сокровенным тайнам науки. Да, он витал тогда в облаках, а под ним проносились имена, известные в физике... Но и он не вспомнил КВ, а значит, и забыл всех, которые следовали, те, кто посмелее, тут же, те, кто робей, несколько позже, за КВ. И теперь вся группа оказалась под покровом забвения бывшего преподавателя, а сколько было потрачено сил, чувств, времени, не шутка, 30 человек молодых людей. Кто заблуждался, кто нашёл путь в будущее; один отчаялся, другой не расстался с детством, кто влюбился, кто женился, кто был брошен, всех не перечесть, это огромный поток человеческой жизни, молодой, полной сил, надежд и мечтаний о будущих свершениях... Но ничего этого не сохранилось ни во мне, ни в бывшем преподавателе... Всё

закончилось, оборвалось, вся группа сгинула в печальном блеске глаз преподавателя. Он вынес последний приговор...

Встреча с преподавателем произвела на меня впечатление, и причиной тому была в немалой степени нынешняя его слабость. Он был стар, и силы покидали его, не в пример тому, когда был молод и полон сил. Тогда наличие сил придавало ореол надменности, которой он ограждался от нас, особенно студентов, вроде меня, не ценивших эффектных выходов к нам во время лекций. Теперь же он поблек и лишился сил, и это нас объединяло. Его слабость снимала оболочку надменности и оболочку взыскательности, и мы общались как 2 человека, имеющих в прошлом, далёком, общую точку соприкосновения...

 

 

Призрак школы

 

Сегодня я, наконец, вошел во двор школы, той, в которой учился 40 лет назад. И меня поразило, что двор тот с тех пор как будто не изменился. И нисколько не изменилось и всё то, что казалось мне неизменным; и это последнее, как ни странно, тоже. Все слои моего восприятия были, пожалуй, что неизменны; и поэтому последний их слой резко контрастировал с той внешней оболочкой, которую в этот момент представлял собой я; так как я уже был, конечно же, далеко не тем, что и 40 лет назад. Даже в моих снах были заметны те субъективные изменения впечатлений, какие свойственны всем снам, не исключая и тех, посредством которых я порой все же возвращался в свою школу. А тут меня привели мои же ноги, которые, увы, конечно, уже были не теми, что и 40 лет назад, и я увидел благодаря им школу, которая оставалась такой же, как и тогда. Даже известка на каменной ограде возвышавшихся над игровой площадкой газонов была той же самой. Это были те же самые, слегка ощетинившиеся камни невысокой ограды, покрытые белой известкой, которую, как оказалось, я так хорошо знал. Школьный двор смотрел на меня, как, примерно, и 40 лет назад, но я чувствовал, что я смотрю на него совсем по-другому, и мне было немножко стыдно от этого. Оттого, что я не искал нового повода для игр; но выискивал грустный повод для воспоминаний. И это говорило об изменениях, которые произошли уже во мне; и я почти что с некоторым даже страхом, как об щит, натыкался на неизменность, окружавшую меня здесь. Эта неизменность служила мне тем идеальным зеркалом, в котором я видел теперь свой преклонный возраст. Вон там, у каменной ограды, чуть правее от её центра, меня побил некогда очень гадкий мальчишка из параллельного класса. Мы были тогда 10-тым первым; а он был из чуждого мне 10-го третьего. Он был высок и силен и, как мне теперь всё больше представлялось, красив. Я же не был достаточно высок и, тем более, уже хотя бы силен. Да что и говорить, я струсил тогда! Я не мог дать ему сдачи. Он прижал меня к каменной ограде и отлупил – несколько лёгких пощечин – и ушел. Как будто не дал себе труда заняться мной посерьезней. Я помню, что хотел понять тогда и хочу понять и теперь, что же он чувствовал в то время? Кто я был в его глазах? Червь? Мусор? Или, может быть, просто тюфтя? Интересно, где же он теперь, и удалось ли ему также легко продвигаться и в жизни? Или он тоже потом споткнулся, упал?... А те газоны на левом возвышении мы некогда вспахивали то ли на уроке труда, а то – на биологии; а может быть, на одном из полюбившихся нам субботников. Но я помню, что работа там была поучительней наших уроков. Мы познавали таким образом алгебру неброского повседневного труда. Чуть дальше, у побочного входа в главный корпус, я беседовал как-то с учителем по физике. Михаил Аркадьевич – так, помнится, его звали. Когда-то, очень давно, он был, кажется, на войне. У него был большой прыщавый нос и зеленоватые глаза, и он любил называть меня Галилеем за мою страсть и тягу к физике. Там я и спросил его, когда же, наконец, мы начнем изучать оптику и что же такое есть спектр. А мы изучали в то время электричество, и у меня набило, на слуху, оскомину имя Ампер. В отличие от тех дней прошлого это казалось теперь бессвязным набором воспоминаний, а тогда было, как и не в шутку представлялось, всей моей жизнью. Вот и вся разница, которая произошла за эти 40 лет. Что тогда было моей якобы жизнью, превратилось теперь в груду воспоминаний. Я и сам стал за эти годы своим воспоминанием, похоронив себя в себе же. Каждый раз, засыпая, мы, как стало теперь очевидно, устраивали малые похороны, которые проходили незамеченными, мимо нас. За 40 же прошедших с тех пор лет все это превратилось в нескончаемую похоронную процессию. И я чувствовал, что во мне погребены все мои прошлые игры, как и мои мелкие обиды. И я тосковал теперь по своим прошлым обидам, потому что вместе с ними я бы мог воскресить и свои детские игры. Но, увы, те обиды были так же неуловимы, как и всё остальное, и во мне шевелилась теперь меланхоличная скорбь по ним. Некогда сплошное кольцо, составленное из моих игр и обид, распалось на части, и невозможно было собрать его; всегда недоставало какой-то существенной череды звеньев, непонятно куда и как запропастившихся. Прямо перед самым входом во двор сидели давно уже как небритые сторожа. И один из них тоже окончил нашу же школу. Он-то и спросил меня, знал ли я некоего Мелика. Потом он назвал еще одно не знакомое мне теперь имя. И был он, как мне показалось, весел, как начищенное до блеска колесо! Возможно, что он помнил все до мелочей, в отличие от меня, и поэтому не видел никакого повода для скорби.

 

 

Уловки воображения

 

Вчера приходили Мая, ее дочь, Сева и ее племянница Шейла – ребенок лет шести. Все трое, хотя и разных поколений, были красивы; и было красиво при взгляде на них и сознание их красоты; и было приятно от этого осознания и т. д. Поэтому-то, казалось бы, незначительная их красота усиливалась, проходя через многочисленные зеркала сознания и откладываясь понемногу в памяти. Вместе с ними за столом сидела и Соня с длинным в профиль носом, который был, очевидно, некрасив; и еще некрасивей было сравнение его с красивыми носами; и от этого он становился ещё некрасивей; и сознание это почти вдвое ухудшало его и т. д. Так что некрасота ее, все больше отражаясь между зеркалами сознания и памяти, могла бы стать почти что невыносимой. И я намеренно приводил ее к этой черте, потому что не хотел видеть в ней больше ничего хорошего. А в тех трех девицах я хотел видеть больше того, что в них было; и я действительно это видел. И от этого разница между ними становилась почти что непреодолимой, хотя в то же время я понимал, что это – пустяк! Что разница эта измерялась в лучшем случае в миллиметрах, а в худшем – в сантиметрах. Я даже знал, насколько сантиметров и как можно уменьшить нос Сони, чтобы она могла недурно смотреться рядом с Севой; но я намеренно не хотел думать и тем более помнить об этом, пусть и мизерном различии. Потому что Соня была как будто бы пока что вся в себе. И, будучи в себе, она не становилась от этого лучше, то есть ее внутренний мир как бы не украшал ее нисколько. И поэтому казалось, что он, наоборот, ее портил. И что вообще он был хуже ее внешности. И зачем же тогда, спрашивалось, погружаться в него, если он не лучше того, что уже было. У Севы же, напротив, казалось, что не было никакого внутреннего мира, и что она целиком была обращена на нас. И от этого хотелось ещё больше поощрять ее, чтобы полностью обратить к нам. И она пока что не противилась этому. И от этого она становилась ещё лучше, чем была, хотя и была она тоже неплохой. Поэтому-то я и беседовал в основном с Севой и обменялся при встрече с ней и ближайшими родственницами общепринятыми у нас поцелуями, пока Соня только оглядывала нас, находясь все время мысленно в себе. Но когда эти 3 красавицы ушли, я заговорил со своей родственницей, и она стала послушно поддакивать мне головой. И мне подумалось, что она, конечно же, ничего не знала о том, что мысленно проделал с ней я, и она показалась от этого лучше, неожиданно украсившись сознанием своей невинности. Но потом разговор наш понемногу пристал к тем берегам, на которых обитал ее длинный нос, и мне стало скучно переправляться с ним к вожделенным краям. И уже не в силах бороться со сном я немедленно после этого отправился спать.

 

 

Рефлексия

 

Только что заметил, что в глазах других я могу быть отличным от того, чем являюсь в глазах собственных. Я увидел себя в глазах нашей секретарши; в ее поистине лицемерных глазах. И я поразился собственному лицемерию, отраженному в тех ее глазах. В ее глазах я был лишь ничтожеством, копающимся в собственной грязи. И, чтобы смыть с себя это наваждение, придя домой, я снял с себя одежду, чтобы обнажить в себе всё то, что я, как мне казалось, всегда любил. Какая же из этих граней реальности была истинной: та, что возникла сейчас передо мной, или то, что я увидел в ее глазах? То, что я увидел, не имело, как мне казалось теперь, права на самостоятельное существование. Но ведь ее глаза существовали, и что в них было отражено, тоже в силу этого становилось реальным. Может быть, и не столь привлекательным, как то, что жило во мне глубоко. Но все же, отразившись в ее глазах, оно теперь обретало право на самостоятельное существование. Я уже существовал в мире, нарисованном в тех ее глазах и непривлекательном для себя виде. Так кто же я был, на самом деле? Тот, кого я видел, или кого видела во мне она? Почему же я должен был считаться с тем, что видела во мне она, когда на самом-то деле я был иным? Но кто еще знал меня таким, каким видел себя я сам? И было ли у меня окончательное представление о себе? Вот в этом и состояла вся разница, что я никогда не спешил к окончательному выводу о себе, великодушно давая себе возможность развиваться, но отнимал в то же самое время эту же возможность у других, забывая, что они тоже могут изменяться. В моем представлении другие были начисто лишены будущего, а я представлялся вместе с ним и поэтому явно и во всем их превосходил. То, что я увидел в глазах нашей секретарши, было, к моему сожалению, суровым приговором, потому что в этот момент я исподволь занимался обманом ее любовника – заведующего, и она этот момент чутко засекла и жестоко меня за это осудила. Но я не мог смириться с этим, как казалось мне очевидным, поспешным представлением, потому что в нем не было достаточного места ни для одного моего, более или менее, справедливого возражения. Почему же заниматься обманом было дозволено только ему, причем открыто и не таясь. А мы, когда и занимались этим и, как всегда, исподтишка, за нами следили бесстыжие глаза его любовницы? Но, пожалуй, это могло бы служить аргументом только против него. И то, если бы он принял это во внимание, а он скорей всего едва ли бы это сделал, ведь он мог без зазрения совести этого и не делать! Но вряд ли это же самое могло быть веским аргументом и в защиту меня. Увы, надо было признать, что в одной из многочисленных граней реальности, возможно, что самой незаметной, узкой или хрупкой, отразился, как ни удивительно, я, во всем своем неприглядном естестве. Я исподволь занимался в то мимолетное для себя время обманом. Но почему же? Потому ли, что обман тот был мне навязан извне? Тогда почему же я не мог прервать его там, где стоял в этот момент я сам; на этом же самом звене? Наверное, потому что тогда прервалась бы вся цепочка, и волна, идущая с начала, не достигла бы ее конца. Я безумно хотел служить той поистине абсурдной идее, согласно которой волна, идущая с самого начала, во что бы то ни стало должна была оказаться в один из неуловимых моментов на ее конце. Я не хотел стать помехой на пути этой волны и не хотел думать, что она являлась всего лишь обманом. Не обманом, конечно же, моего не самого лучшего зрения. Но обманом по своей сути и в том смысле, что нам всем невольно казалось, что волны эти принесут успокоение. На самом же деле они несли упадок и лишь крупицу удовлетворения. На самом деле эти волны были никому не нужны, но никто не решался прервать этой цепочки на не выгодном для себя звене, где стоял в этот момент он сам. А удивлялся, почему же она не прервалась на предыдущих звеньях, и продолжал питать всеобщий обман, который передавался с начала этой цепочки к самому её концу.

Но когда я увидел себя в глазах нашей секретарши, это, увы, уже не было обманом. Это было лишь гнусной реальностью. И состояла эта реальность в том, что я занимался исподволь обманом. Почему же так непривлекательно выглядел человек, строящий исподтишка козни? Почему я все время мирился с собой, пока не увидел своего отражения в ней? Неужели же мне на самом деле нужны были ее лицемерные глаза, чтобы увидеть себя в них со стороны? Но при этом я не был признателен ей за это поразительное открытие. Наоборот, я невзлюбил ее в тот момент, когда заметил, как я, хотя и мимолетно, отразился в ее лживых глазах. Но никто бы не смог так же точно схватить меня в этот, не самый лучший момент в моей жизни. Она была в это время, пожалуй, самым чутким художником, наблюдавшим за мной со стороны. Все мои недостатки, какие множились и соединялись в причудливые фигуры, образуя меня, отразились, как в объективе, в ее маленьких зрачках. И она унесла с собой это незавидное обо мне впечатление. Теперь, вероятно, я живу в том самом мире, который я хотел бы поскорей забыть. Но из-за этого забыть его мне будет нелегко. Ведь она будет всегда напоминать мне о нем.

Любовнику же ее жилось, конечно же, куда как лучше, чем всем нам. Обман проходил незаметными волнами мимо него. Если надо будет, он отомкнет любое не угодное ему звено, и обман тот тотчас же прекратится. Поэтому в ее глазах он был чист и беспримерен. Ему не пристало, как и всем нам, исподволь заниматься обманом. Он этим обманом играючи руководил. А она следила за ходом его, когда мы видели свое отражение в ней.

В глазах другой женщины я не был так отвратителен, как стал впоследствии в глазах нашей секретарши, и этой женщиной была на сей раз другая коллега по кафедре. Она с улыбкой на лице заметила, что я изрядно промок. Сегодня дождь лил, как из ведра, хотя и было начало лета, и все ждали сухой жары. На деле же была мокрая прохлада; слишком мокрая, чтобы выйти сухим из воды, и моя коллега заметила это с милой улыбкой на лице. В ее глазах не было осуждения за то, что я промок, и я заметил легкий намек на некое подобие симпатии в ее великодушных глазах. Как бы я хотел еще раз воскреснуть в этих ее непритязательных глазах! Неужели же я и впрямь был в них столь непорочен. Но, пожалуй, это стало возможно благодаря тому, что порочна была она сама. Ведь она тоже, как и я, исподволь обманывала того же, что и все мы, а на деле казалась такой состоятельной, что можно было аж заглядеться на нее... Но как бы то ни было, я хотел бы продолжить свое существование только лишь в ней, а не в другой. И как же мне продлить теперь свою жизнь; что взять мне вперед на веру... Право же, я всё время путаюсь и, пожалуй, что вновь хочу воскреснуть и на сей раз уже только в себе...

 

 

Воспоминание о Нармине

 

Когда я, приехав из Москвы, выходил из такси, я выронил впопыхах дорогую бутылку с водкой. Я положил ее перед этим на коробку с куклой, запихнутую в полиэтиленовую сумку, и она нечаянно соскользнула с нее. До этого, в Москве, на эту же коробку с куклой я водрузил свою кепку, проходя тамошний осмотр, и чуть позже, в самолете, не нашел кепки и не без оснований предположил, что она соскользнула с коробки, когда сумка свалилась набок на движущемся транспортере. Когда разбилась водка, я не мог понять, как я вторично допустил ту же ошибку, что в первый раз привела к потере невзрачной кепки, а во второй – к утрате соблазнительной бутылки. Неужели же я настолько не владел собой, что не мог организовать разумную последовательность своих действий? Как же я мог положить на ровную поверхность игрушечной коробки неустойчивую по форме бутылку? Я все еще думал об этом, пока с водителем такси подъезжал к дому, чтобы, взяв у домашних деньги, расплатиться, наконец, с ним. Водитель любезно предложил; мол, будь, если хочешь, моим гостем; но я ответил, что он тоже с не меньшим успехом мог бы стать моим, и отдал положенное. В голове моей крутилась в это время последовательность нелепых действий, приведшая к поломке дорогостоящей бутылки. В состоянии однообразной умственной работы я не заметил сначала племянника, вышедшего навстречу, чтобы, скорей всего, обнять меня, а потом и слова сестры: "Умерла Нармина". "А, да, очень жаль!" И я снова продолжал крутить в уме разбитую бутылку, пока она была ещё цела, не понимая, как я мог доверить ее ненадежной поверхности игрушечной коробки. Умерла Нармина – об этом я ещё успею поскорбеть; этого мне, конечно же, больше не вернуть. Но как могла соскользнуть из моих же рук симпатичная по форме бутылка, смогу ли я это тоже когда-нибудь понять? Да, жаль, конечно же; очень жаль. Надо бы было взять ее в руки, а не нагромождать на легковесную коробку с куклой. Эта коробка уже сыграла неприглядную роль в Москве, и не надо было подвигать ее на подобные же действия.

Нармину я видел перед самым своим отъездом. Она сперва лежала, потом сидела на кровати, и мы с ней премного шутили. Потом ее сын принес по указанию матери чай, и пока мы всё ещё шутили, что спровоцировало ее сесть на свою кровать, заметил, что мать его похудела. "Посмотри на себя, какая ты худющая стала", – сказал он с нелепым мальчишеским участием к ненормальному состоянию своей матери, хотя и сам был по сравнению с ней тоньше – худосочный и не ко времени вытянувшийся подросток. Потом она сняла чепчик, и я увидел ее лысою. Или, верней, сначала мальчик сказал, что она стала уже больно худа, когда она, успокоившись, уселась на свою кровать и потом сняла свой тонюсенький чепчик и улыбнулась, спросив; ну, что, не очень я стала теперь страшной? Нет, она ещё не была страшной; просто немного походила на манекенов из модных магазинов – сухая и высокая, – на безволосых манекенов! Я принял ее такой, какая она и была, не пытаясь сопоставлять ее ни с чем, а тем более с той, которою она была раньше. И поэтому она облегченно вздохнула, усевшись на краю своей кровати. А чепчик она сняла ещё раньше, и когда заметила, что я ее принял, уселась на эту, ставшую ей теперь родной кровать; и тогда-то вот мальчик, пожалуй, и сказал, что, мол, посмотри же хоть внимательней на себя, как ты похудела! "Ну, разве так можно?" – добавили чуть погодя его глаза; и еще что-то, что невозможно было разглядеть; что было смесью незаметных упреков и сожалений.

Если бы я только мог вернуть поломанную мной бутылку, я ощупью пошел бы и дальше; и кто знает? Может быть, мне удалось бы вернуть и Нармину. Ведь, когда я уезжал, она была ещё жива; мы вспоминали с ней наших общих знакомых; и мне казалось, что жизнь ещё кипела в ней. Но в ней тогда уже урчала смерть, и об этом я узнавал, увы, только сейчас. Но по нелепому стечению обстоятельств именно сейчас я больше всего горевал о разбитой бутылке, чем по умершей, всего-навсего, неделю назад несчастной Нармине. Потерянная кепка, разбитая бутылка и умершая совсем, совсем недавно Нармина – это один ряд, ни одно звено которого, увы, уже не будет мне больше доступно. Бог с ней, с кепкой, не ехать же за ней теперь в Москву? Но если бы мне удалось вернуть хотя бы разбитую бутылку, я, пожалуй, смог бы чуть больше поскорбеть и о Нармине. Еще 2 дня продолжались мои мучения, после чего я, наконец, сдался. Нарядная бутылка выскользнула из моего сознания, но место ее заняли другие не менее, однако, суетные мысли. Теперь я ищу всех тех, кто видел покойную Нармину в последние минуты ее жизни. Как-то она говорила мне по телефону, что однажды, когда ей было очень плохо, она взмолилась богу, и болезнь отпустила ее ненадолго. Все последующее время она чувствовала себя гораздо лучше. Перед смертью ей сделали морфий, чтобы снять хотя бы немного боль. Может быть, тогда она снова почувствовала освобождение… от всех нас…

 

 

Склеенные портреты

 

 

1

 

Меня занимала недавно особенность в лице кума Таира, заключавшаяся в его толстогубии. Губы и надгубия его были толсты. И я думал, не мешало ли ему это произносить слова и вообще мыслить, то есть, не так ли он был толст и в своих мыслях, как в губах. И поэтому я спросил, кем он работал. И оказалось, что он был инженер по компьютерной технике, которая сложна, я думал, и совсем не груба, что не вязалось с толщиной его губ… Однако, что у него была аденома и был он в разводе с женой, это к его внешности подходило, такого можно было бы и бросить, я думал … И, хотя нижняя часть его лица была груба, так что мешала речевой функции, но, чем выше следовал мой взгляд, тем как будто бы он всё больше сбрасывал с себя этот лишний груз, так что веки его вроде бы были только лишь незаметно толще обычных… А голова, на голове уже больше выявлялось отсутствие волос, чем буйный их рост, который был бы более естествен для согласного соединения с нижней частью лица. И этот недостаток волос, намекавший на возникающую плешь, напоминал как бы и о его жене, которую он столь же по недосмотру от себя отпустил … И теперь он остался с толстой губой, плешью, аденомой, правда, вылеченной, и матерью… Но о чём он думал, разве я мог это понять? Я, который отличался от него только тонкостью губ. Как он жил и что чувствовал? А, не поняв это, мог ли я сказать, что видел этого человека, что жил я в тот момент, когда беседовал с ним, а не спал? Ведь я не видел его, не знал о нём ничего, кроме того, что у него были толстые губы и зовут его Малик. И всё; да, и ещё, что он инженер по компьютерной технике. Но, если бы я мог видеть, как видел, например, он себя, тогда и я бы мог уже кое-что о нём сказать. И о себе тоже; что, по крайней мере, я жил в этот момент, когда сидел рядом с ним, за одним столом… Человеческие лица должны всё же говорить больше, чем они говорят. Надо заставить их говорить… А для этого надо изучить язык носа и губ, бровей и волос и ещё того, что и не приходит в голову. Но пока мы этого не будем знать, никогда не откроем тайну другого человека, тайну, которая скрыта за внешним единством его лица. Потому что за этим лицом – что противоположно ему и где нет этого упрощающего единства, которое мы видим. А что распадается и разделяется на отдельные мелкие части, сходство которых с внешним обликом, за которым они скрыты, весьма отдалённо и едва ли однозначно…

 

 

2

 

Теперь мне понятно, что искусство колеблется на стержне, одним концом упирающемся в науку, а другим – в сны. И вчера, отдалившись от науки, я упёрся в свой сон, в котором видел Вели и его необычный разговор. И, странно, я ему массировал рот, косвенно как бы приближаясь к словам, исторгнутым им. В общем я был далёк от науки и реальной жизни и был целиком во власти сна… И думал, может быть, это и есть искусство, уход от трезвости науки и вход во владения сна… И можно производить искусство, будучи на обоих концах этой шкалы или в её середине … Ведь, уходя на глубину сна, мы живём по другим законам, нежели в реальной жизни. Значит, возможна жизнь и по этим законам, которые мы не в состоянии охватить сознанием. Но как по ним строить произведение искусства?... И возможно ли это?... К этому же типу состояний относится и высказывание Адиля, как худа старость, вырвавшееся у него недавно на рабочем месте. Как худа старость, сказал он совершенно искренне, словно познав все стороны своего нынешнего этапа жизни. Как худа старость, сказал он, тряся своей сединой на голове и садясь на стул. И мы, его коллеги, тоже видели лёгкие признаки старости на его лице… Как худа старость, думали мы, глядя на него и ощущая задатки её в себе. Ведь когда-то, а если честно, ещё совсем недавно, мы были молоды; ну, уж, куда моложе, чем теперь. А теперь мы безуспешно глядим вокруг, пытаясь вызвать к себе интерес. Но вызываем в лучшем случае сочувствие или вежливое отклонение. То есть мы не участвуем больше в массовой драме жизни. Мы теперь только духи, стоящие на некотором отдалении от неё. И поэтому Адиль и сказал, опустившись на свой рабочий стул, как худа старость, выпустив из себя всё своё отношение к ней…

Интересен Адиль в попытках собрать отдельные свои распадающиеся части в то, чем некогда он был раньше, в относительной молодости. Тогда хоть был он и не целен внутренне, но воспринимался знавшими его, как нечто осмысленное, что скреплялось его внешним обликом. Тот внешний облик, который был у него прежде, соединял все его несогласованные части под своим началом. И, значит, единство ему придавала эта внешняя видимость, которая, вступая в союз с внутренним несогласием, давала ему кажущуюся цельность. Теперь же его внешность рассыпалась под давлением возраста, и он пытался сохранить свою цельность, пытаясь устранить все внутренние несогласия. Но молодые люди, глядя на него, видели только разброд внешности, и им недоставало терпения добраться до наведённой им внутренней согласованности. Да и мы, его ровесники, не всегда чувствовали внутреннюю согласованность, которую он создал, исходя из своей предыдущей жизни, видя, как он сгибается под бременем старости. И, стало быть, за цельность человека больше отвечала его внешность, которая упруго соединяла все стороны его внутренней несогласованности. И мы хотя и знали это и отдавали предпочтение внешности, но всё же почему-то любили говорить о внутренней гармонии человека и о мнимом её преобладании над тем, что мы видели …

 

 

3

 

Приходил Самир поздравлять с тем, что мне стало на 2 года больше, чем 60, и ему осталось полгода до такой же точно даты. То есть это уже окончание жизни, которое не может в общем-то радовать. Но есть извивы в общем потоке времени и локальные углубления, противные ему, когда забываешь о старении поколения, к которому принадлежишь, и тогда охватывает обманчивая молодость, соединяя с годами, отстоящими на несколько лет раньше. Подобное ощущение может нахлынуть везде; и в камере заключённого, и перед грозящей стихийной опасностью, и тогда мы действуем не в соответствии с создавшейся обстановкой или возрастом, а то и должностным положением своим. Поэтому и поздравляем друг друга с 62-летием, хотя и знаем, что катимся в пропасть. Но не от этого был возбуждён Самир, когда сидел сегодня за столом, окружая себя ожерельем из жестов рук и щелчков пальцев. Да, движения его тела не соответствовали спокойствию домашней обстановки и вызывали желание узнать их причину. Почему он делал гораздо больше движений, чем требовала от него дружеская обстановка нашего дома? Что это? Укоры совести или следствия пьяного угара? Нелады в семье или расколы в здоровье его или членов семьи? Но жесты его были куда богаче, чем скромные его слова, чем история всей нашей дружбы… Они указывали на дополнительный источник, которого не было в ней. И он, чувствуя, что не справится с ним, тем, что заставляло руки его вышивать узоры перед лицом за столом, поспешил удалиться. И я не остановил его, видя, что он, как брошенный кем-то камень, летел в пропасть! Но, когда он ушёл, мне стало грустно от сознания, что он, как и я, мы оба дрожали под напором грозящей нам старости, волнение которой уже слышалось за нашими спинами. И не могли уже, как раньше, общаться друг с другом, когда говорили вполне естественные слова. Нет, в слова наши теперь вплеталось дребезжание старости, и все жесты и взгляды наши, и выстрелы рук, всё это было покрыто либо толстым слоем старости, либо же поднято на дыбы неровным всплеском волн её …

 

 

Промах

 

Вчера я лишился своей привычной внешности одним необдуманным поступком, я сел на свои очки, которые бросил на диване, просматривая задачи из учебной литературы. И – жвых! Они подпружинились в последний раз подо мной и раскорёжились, как клешни раздавленного рака. Я примерил другие очки. В них я был похож на водолаза в скафандре. Вот будет пища для студентов лишний раз насмеяться над своим педагогом! За умом которого скрывались концы его очков. А теперь он похож на рыбу, попавшую в водоём. Что и говорить! Я чувствовал себя ужасно. Как приманка для пираний, которые завтра же на лекции с потрохами меня сожрут. И так я еле сдерживал их хищные порывы. А теперь, с этим откровенным признанием своей беспомощности, как я выдержу резкий шквал их непослушания. Я буду съеден ими без единого остатка своего достоинства. Двое из них – высокие парни – приходили за мной на кафедру, сообщила секретарша. "Знаю я их, – ответил, – высоких тех парней, что были насмешниками на лекциях, а теперь приняли облик моих питомцев". "Помогите нам", – обращались они ко мне без единой капли иронии. И я обещал им помощь, проникнувшись сочувствием. Но тогда я был в своей лучшей оболочке, не то что теперь! Как они воспримут перемену на моём лице, которая как гиря тянет меня на дно водоёма. И опять мастер, мастер улучшать лица пришёл на помощь, когда я побрёл к нему поздно вечером. "Он на поминках за городом, но обещал вернуться, – сказал его коллега по ремеслу. – Так что оставьте очки, он их посмотрит". И он их осмотрел, а к утру они уже были готовы, и днём я видел в них мир и себя в этом мире ещё не совсем раздавленным, с шансами если и не на успех, то, по крайней мере, остаться целым и не сплошь оплёванным, каким чувствовал себя вчера, лишившись привычной для себя и остальных внешности.

 

 

Шахматист

 

Видел в одном из долгих и содержательных снов Тарлана, скульптора. И его мастерскую, и свет в мастерской, и её коридоры, и коридоры близ неё, и пространство, напоминающее о его друзьях-художниках, как будто их мастерские были продолжением его мастерской. Но удивительно, что Тарлана самого в мастерской не было, но было ощущение его присутствия и сведения, что Тарлан играл в шахматы и настолько хорошо, что участвовал в каких-то шахматных турнирах. И многие из его знакомых художников сталкивались с ним, как с шахматным партнёром, и, возможно, что по этой причине его и не было в мастерской; он участвовал в каких-то шахматных баталиях. И, поскольку в действительности Тарлан был далёк от шахмат, то есть почти что не имел с ними ничего общего, то я, столкнувшись с этим фактом во сне, фактом его неотъемлемости от шахмат, представил себе Тарлана, мысленно вызвал его лицо в памяти – тоже во сне. И поразился, заметив, что его лицо намекало на причастность его к шахматам, а я этого почему-то до сих пор не замечал. И намекали на причастность к шахматам и пышная его борода, и густая шевелюра, и между ними светлые просветы кожи. Ведь что всё это, как не сочетание белого и чёрного, такое же, как и на шахматной доске, сочетание её клеток, чёрных и белых! Как же он мог быть далёк от шахмат, если шахматы были отпечатаны на его крупном лице? Ведь он почти что ходячая шахматная доска, и если приглядеться повнимательней, то можно различить и позицию шахматной партии на ней, игранной им, самый её конец, эндшпиль, вот что я думал… А потом, проснувшись, подумал, как же я не замечал эту родственную связь его с шахматами, и что лицо его, особенно в профиль, напоминало оттиск шахматной доски вместе с окончанием на ней партии… Но ведь в действительности не было этого, и его сращённости с шахматами, которую показал мне сон. На что же он намекал тогда? Что общего было у Тарлана с шахматами, чего я не замечал в жизни? В жизни была у него связь с крепкими напитками, причём очень тесная, почти как и со скульптурой или живописью и эскизами к ним… Но эта связь, которая доминировала в жизни – я имею в виду со спиртными напитками, – игнорировалась во сне, а на 1-й план выступала его природная связь с шахматами, которая была отчётливо отпечатана на его лице. И даже связь со скульптурой отступала назад перед его непосредственной связью с шахматами. И я думал, что сон тем и удивителен и замечателен, что позволяет вскрыть внутренние связи, которые мы не способны определить в жизни. Может быть, из Тарлана мог бы получиться хороший шахматист, а, может быть, эта связь была иной, например, он чем-то был похож на шахматного короля или вообще на короля, не знаю… Но связь эта была явственной. И теперь, по возвращении к реальности, я буду учитывать её при встречах с Тарланом. И ещё я думал, как меняется рельеф реальности во сне, она совершенно меняла свою топологию. Ведь что было близко в реальности: Тарлан и крепкие напитки, праздные разговоры и компании, правда, всё это при наличии работы, но и не пахло ничуть шахматами; а что стало близко во сне: Тарлан и шахматы, причём настолько, что шахматная доска приросла к профилю его лица, не желая отрываться от него. И здесь он был более серьёзен, всё остальное же ушло на 2-й план, а шутки и веселье на 3-й, так как он был в 1-ю очередь весомый шахматист…

Нет, профиль Тарлана и был в моём сне раскрытой шахматной доской без фигур или с намёком на окончание партии, которое можно было разглядеть на ней. Но вместо головы у него была шахматная доска, развёрнутая, а его профиль, то есть борода, усы и щёки, – окончанием шахматной партии! Его лицо, верней, его профиль был эндшпилем или чем-то напоминавшим эндшпиль, если перенести его на шахматную доску, которая заменяла верхнюю часть его туловища, выше плеч. То есть, если бы эта доска была полупрозрачной, сквозь которую виднелся бы профиль его лица, то мы увидели бы и окончание шахматной партии на ней!

 

 

Мастерская художника

 

Мурад приходил и рассказывал о молодом поколении художников и об ученице, Софи. Сегодня мы с Томой и Фирузом пошли в его мастерскую. Он познакомил нас с Софи. Она была у него вместе с его другом Эйлазом, который был мне неприятен. Я хотел видеть изменения в работах Мурада, но нашёл продолжение того, что и видел с некоторыми вариациями. Почти то же, что я видел, абшеронский пейзаж на его мольберте, но гораздо сочней, ярче, свободней… Однако не было ничего нового… Потом Софи отвела нас к себе в мастерскую; охотно, как только сказал об этом Мурад. И там мы не переминались с ноги на ногу в ожидании, что же она нам покажет, потому что она показывала всё, что у неё было, начиная с ранних работ и кончая незавершённой, относительно которой спросила, понравилась ли, поразив меня. Ведь я думал, что завершение работы было в художнице, а она рассчитывала на нас, может быть, мы угадаем… Она показала фотографию выбранной для академии работы, смелой – вид сверху на стол, за которым сидели трое… В общем её работы были чем-то похожи на неё… То есть ей удалось найти, как выразить, что внутри неё, на полотне при помощи красок. Да, красками она владела, в них выражалось её настроение…

 

 

* * *

 

Была лекция о "Преступлении и наказании", в которой разбирались встречи Порфирия с Раскольниковым. И было замечено, что в последней встрече Порфирий пришёл не как следователь к Раскольникову, а как человек к человеку. Что Порфирий изменился после того, что произошло ранее у него в кабинете, когда невинный человек, маляр, принял на себя вину за совершённое преступление, потому что хотел пострадать. И это раскрывало Порфирию преступление Раскольникова, приведшее к его теории разделения, и одновременно заблуждение Порфирия, поскольку эта теория была знакома и ему! И он пришёл к Раскольникову, чтобы помочь ему избавиться от заблуждения и взять вину на себя, чтобы спастись… И Мурад пришёл по примеру Порфирия, чтобы дать нам воздуху… И я увидел на его полотнах солнце. Солнечный луч забрезжил на одном из его полотен, где были пляж и гамак на свежем воздухе, а под ним изгибалось причудливое дерево… И в глазах Мурада, когда он ещё сидел у нас, играл свет… И я думал, откуда он, этот свет, в его глазах и полотнах… Почему у меня нет этого света?... Он пришёл, чтобы поделиться с нами радостью творчества и что есть идеи, которые выше разногласий. Да, эти идеи были, и они были нам знакомы. Но мы не знали, что он владел ими столь свободно, что удержал луч света на полотне. И что у него была ученица Софи, которая понимала цвета и рассыпала на полотне цветы. И лепетала со звуком "ш" в речи. Мурад открыл перед нами мастерскую, будто распахнул себя… Но там был и Эйлаз, кроме Софи, который мне не нравился. Он показывал своё большое лицо, но не себя. А вчера, в клинике, я видел врача, лицо которого ясно выражало его. Он был толст и малоподвижен телом, но зато какая подвижность была в его лице! Оно выражало всё, что происходило в нём; все малые изменения настроения находили в нём своё выражение, и хотелось черпать взглядом эту жизнь и доброту. Поэтому, верно, главный врач и поцеловался с ним при встрече, ведь у него было человеческое лицо! У Эйлаза было с правильными чертами лицо, которое ничего не говорило о том, что в нём было. Софи говорила обо всём, опережая своё лицо, выразительные его возможности и своих собеседников… Но у Мурада на полотне был солнечный луч, и этого было достаточно, чтобы почувствовать тепло в его мастерской…

 

 

* * *

 

В работах Мурада видна была его приверженность настроению. Но в то же время поиск объекта, который соответствовал бы этому настроению. И художник определялся, как результат борьбы его настроения с внешним миром – кто кого? И в конечном счёте, конечно, художник будет побеждён, и мы увидим его поражение. Но какова будет картина этого поражения? Чем она протяжённей, шире и величественней, тем непобедимей был художник, и мы восторгаемся его картиной… Но на полотнах Мурада косо скользили лучи солнца, и он не собирался сдаваться… Была ещё картина, которая мне больше всего нравилась, это пляж в голубых тонах в знойный день с множеством лежащих на песке тел…

 

 

* * *

 

Вчера, рассматривая в галерее выставленные работы художников и особенно днём раньше, когда я вошёл в мастерскую Мурада, а после и к Софи, я чувствовал прилив настроения от почти бессознательной мысли, что их хорошие работы были завершающим звеном в череде плохих. И любой успех, стало быть, являлся как бы венцом ряда безуспешных попыток! Что большой художник не тот, у которого нет недостатков, а который прячет недостатки так, что зрители видят одни достоинства! Меня удручали собственные недостатки, и я считал, думая, как можно с этим несовершенством прийти к успеху. Но теперь меня осенило, что успех и слагался из множества несовершенств, пригнанных друг к другу так, что всё воспринималось как одно совершенство! Раньше, читая Толстого или видя шедевры живописи, я удивлялся, откуда берётся это впечатление восторга, когда в отдельности в этих произведениях то же, что и в тех, что вызывали скуку. И теперь я понял, в этом и искусство; в том, чтобы скрыть недостатки во взаимном расположении частей произведения. Такова и Джоконда: тени под глазами были у всех, но надо было нанести их чуть выше, сомкнуть слегка губы и приподнять их у краёв вверх и т.д. И Мурад многое скрывал в своих работах… И луч света, появлявшийся в них, получался от скрадывания тёмных сторон; не как в физике, где свет получается от сложения пучностей, но как в живописи, когда впадины оставались на оборотной стороне произведения, а на полотне возникал свет…

 

 

* * *

 

Творчество художника – диалог с внешним миром, сможет ли он понять его, то есть почувствовать. А для этого нужно, чтобы мир соответствовал хотя бы в один из моментов – момент вдохновения! – внутреннему состоянию художника. Но художник чувствует, это, скорей, удача, чем природная связь мира и его внутреннего состояния. То есть обычно имеет место несоответствие между художником и миром. И тогда начинается схватка. И творчество есть схватка художника с окружающим миром. Он хочет подчинить себе все части мира, чтобы его понять. И, конечно, проигрывает. Но кто-то проигрывает вначале, а кто-то в середине. Большой же художник проигрывает в самом конце, когда уже кажется, что он победил и всё объяснил, и всё познал, лишь остаются какие-то горстки… Но по невероятному стечению обстоятельств эти горстки перевешивают всё сделанное художником, и чаша весов отклоняется от него…

 

 

* * *

 

А Мурад привёл в мастерскую и посадил на холст луч солнца, потом морские суда и кусок побережья с греющимися на нём женскими телами. У него ещё были облака и труженик с вязанкой дров на хребте горы, спускающийся среди облаков. Он захватил с собой немалый участок прилегающего к нему мира и шёл ощупью вперёд. Здесь главное не споткнуться, не свалиться в пропасть и не сбиться с пути. Надо всё время идти вперёд, за 2-м, 3-им и т.д. лучами солнца…

У Мурада на холсте была радость жизни от тепла на побережье, происходящая от чувства устойчивости и неизменности этой радости, которой, увы, не было в жизни, – она была неустойчивой, случайной и преходящей. Не было в ней – жизни – ничего вечного. Но Мурад спорил с изменчивостью жизни, противопоставив ей незыблемую и полноценную радость мира. Но этот мир и был случаен и неустойчив, как об этом свидетельствовали наука и опыт всей человеческой жизни. И только в какое-то мгновение он – внешний мир – мог внушить иллюзию вечной радости. А Мурад, остановив её кистью на полотне, продлил ей жизнь, спрятав её концы за рамками холста. И поэтому у зрителя возникало впечатление полноценной и незыблемой радости жизни… Но чьей? Ведь жизнь его не была такой же незыблемой. И тогда он собирал лучшие мгновения своей жизни и получал ощутимый отрезок радости, который, по примеру художника, помещал в рамку, скрывая её концы. И был счастлив в это мгновение и ещё несколько дней после, пока не сталкивался с хмурой действительностью… Но теперь он вызывал в памяти солнечный луч, виденный на полотне, и это помогало выстоять… Мурад метался по мастерской и тоже, конечно, терял в жизни больше, чем обретал; волосы у него седели, и он полнел, живот колебался под одеждой, и затылок редел, но не только это… Были и другие потери, щека его распухла, где был порез… Но и другие, за пределами его тела, в области духа или чувств… И против этого, всех бесчинств, что творились с ним, он клал своё полотно, на котором были море и берег, и солнечный луч, где он был силен и молод, и у него буйно росла шевелюра, и зубы были, как у жеребца, и живот не выпячивал, и так было всегда… И из того мира, который был на его полотне, этот мир выглядел беспокойным и блёклым, в котором люди суетились неизвестно зачем, а потом умирали, страдали, болели… Но именно в этом мире и создавались полотна, в которых другой мир был ярче и спокойней, и устойчивей, но не в мире за полотном, где незачем было создавать лучший мир, так как это и был мир, о котором мечтал художник…

 

 

О Моцарте?...

 

Слушал "Волшебную флейту" Моцарта и думаю о Моцарте. Что это, его музыка? Другой мир – мир его музыки… И он жил в этой музыке. Как он жил? Музыка говорит, что он весь состоял из музыки, он был в музыке, а Вагнер над музыкой, на пути к мысли… Шекспир был в поэзии… А остальные люди терзаются между этими пределами, поэзией, мыслью и музыкой и, не успев ни в чём воплотиться, рассекаются между этими занятиями. Те, кто что-то успел, состоят из доменов, в каждом из которых есть уцелевшие части музыки, мысли или поэзии, но нет единства между этими частями. Однако это ещё лучшие образцы представителей человечества. Потому что после них идут уже те, в ком не домены, а разбитые осколки разных видов деятельности, которые никак нельзя собрать вместе, чтобы получить более или менее содержательную картину… Но Моцарт был в музыке, дитя музыки, который был полон звуков, соединяющихся в гармонию. И эта музыкальная гармония отстояла от его физической слаженности; скорей, эта последняя не поспевала за первой. По сути его физический недуг был не так силён, но музыкальный союз в нём был столь совершенным, что отбросил от себя несовершенное физическое естество, запамятовав, что лишается этим развития. Но зачем же совершенству развитие? Оно не нуждалось в нём и оставило то, в чём рождалось. Теперь его музыка живей, чем те, кто её слушает. Они оживают, слушая. А она живёт, неся в себе её создателя. И неразрешимый вопрос, живёт ли он в ней так же, как и она в нём жила? Кого мы слушаем, Моцарта или музыку, придуманную Моцартом? Тут, пожалуй, проблема, аналогичная куриному яйцу, и что было первоначально – яйцо или курица… Разве мог бы Шекспир создать поэзию, если бы не был её творением? Или Ньютон закон всемирного тяготения? Ведь яблоко тут ни при чём…

 

 

На прогулке

 

 

1

 

Когда я гуляю по вечернему бульвару, я встречаю и старых, и немощных, и увечных людей, которые, как и я, надеются продлить свою жизнь прогулкой. Мы все знаем, что жизнь временна, но, тем не менее, хотим развернуть границы этого отрезка жизни. Мы не думаем, что за этим интервалом невообразимая бесконечность, и не только расширение его, но и этот интервал ничтожно мал с той космической точки зрения. И поэтому жизнь имеет смысл только для нас в той мизерной протяжённости, где живут почти не видимые в масштабах вселенной существа, сливающиеся между собой в едва заметное мутное пятно...

 

 

2

 

Те люди случайные, которых я встречаю по вечерам на прогулке по набережной бульвара, заняты одним физическим состоянием своего здоровья. Им кажется, что если продлится и дальше, насколько возможно, удовлетворительное физическое состояние здоровья, то остальное к нему приложится, то есть все остальные компоненты полноценной человеческой жизни. Но это – одна из иллюзий, которые сопровождают нас в жизни. То есть, конечно, не может быть полноценной жизни без здоровья, с этим не спорят. Но в то же время одно укрепление здоровья тоже не может гарантировать всей полноты человеческой жизни. Ведь, если человек нечестен, корыстен и угодлив, то исправление здоровья не исправит эти недуги...

Я видел вчера на набережной бульвара знакомого из прошлого, в котором не хотелось бы замечать следов былого знакомства, так как во внешности его обозначилось всё то уродливое, на что только намекала его внешность в прошлом. Нет, теперь он уже утвердился во всём, что тогда лишь слегка портило его внешность; и была ещё некоторая надежда, что он свернёт с этого, как бы случайно намечавшегося пути. Но теперь он стоял на нём твёрдо и был уверен, что избранный путь был правилен и оставалось только укрепить своё здоровье. Но я-то знал, что укрепление здоровья означало расширение той области, которая состояла из таких неправедных путей. И поэтому я желал его смерти. А он, скорей всего, заметив меня и узнав во мне бывшего знакомого, вероятно, думал, что я желал ему блага. И, скорей всего, тоже в душе, по крайней мере, не казнил меня. Так кто же из нас был более милосерден? Я ли, думающий лишь о благих целях и желавший ему скорой гибели, или он, вставший на путь алчбы материальных благ и желавший мне мира? И это только один взгляд, при котором раздваиваемся мы. Но таких взглядов имеется ещё, и из скольких же частей, противоречащих друг другу, мы состоим?

 

 

3

 

В молодости мы были на распутье, как распределить время и энергию между желанием познавать и влечением к противоположному полу. И эту тему следует развернуть, чтобы понять поведение представителей нынешнего поколения. Итак, молодые колеблются между желанием знать и влечением... А мы, их наставники, колеблемся между желанием жить и приготовлением к смерти. Но главным в нас является колебание между истиной и ложью, и неизменно мучает один и тот же вопрос: жизнь происходит в реальности или это только пока игра? И чем дольше – я имею в виду общий поток времени, – жизнь всё больше походит на игру. Мелькают политики, учёные мужи и плоды их трудов; не столь ослепительны даже кинозвёзды и уже не верят так искренне в свою игру... Что же является в нынешнем мире реальностью, за чем можно было бы пойти? Вот этот вопрос, пожалуй, является главным из всех... И всё это мелькание жизни происходит, как кажется, из-за развития науки, которая показывает, из чего мы составлены – из мельчайших частиц, понять поведение которых мы бессильны. И поэтому теряют силу и слова – они тоже составные элементы фраз, и их тоже понять до конца мы не можем. И большинство людей занимаются только тем, в чём способны разобраться: спорте, шоу и т.д. Вчера я видел 2-х прогуливающихся на бульваре женщин, которые говорили о еде, кто сколько ест из их знакомых и сколько едят они, каждая из них и именно, что – что вызывает жжение в организме и как его избежать и т.д. И я подумал, что в их разговоре этом, вечернем, на свежем воздухе, пропадает важная тема для рассказа, ведь они говорят о существе, что их волнует; наконец, о жизни и смерти... Ведь, не найди они правильный путь выхода из создавшегося положения, когда одну из них мучит жжение и вес, а другую увядание и расставание с тем возрастом, когда ещё возможна была любовь, хоть какая, хоть мимолётная, и их время в этой жизни распишется по дням... Оно уже расписано, но, может быть, ещё не по дням. Ах, только бы не ошиблись, я думал, потому что уж очень трогала меня, не красящая её полнота одной из них – я даже хотел было уже подойти, чтобы дать ей совет избавления от жжения, но осёкся, ведь я их не знал, да и не совсем был уверен в правильности этого совета – и, не менее, а даже более, печаль другой; печаль, исходящая от того, что никто уже не видел в ней женщину, хотя она ею ещё была, да, никому это уже, пожалуй, не нужно. Да что поделаешь, будем жить так, только чтобы избавиться от неприятных уклонов здоровья от ранее намеченной естественной траектории... И этот вечерний воздух тоже хорош и не менее ласков, чем некоторый мужчина. И тот месяц не менее его ревнив, вон он как следит за каждым её шагом. И эта подружка её со своими проблемами о здоровье и лишней массой, которая прилипла к ней, как разбухшее тесто... Да, есть чему порадоваться, что она не так толста, хотя тоже увядает, но, может быть, более живописно или не так откровенно, а более загадочно? Может быть, может быть... Поживём, посмотрим, что нам преподнесёт жизнь, ведь она таит в себе всегда несравненно больше, чем мы можем угадать...

 

 

4

 

В вечерних прогулках я часто встречаю старшего брата бывшего одноклассника. Об этом однокласснике я слышал, что его уже нет в живых; то ли случайность, то ли болезнь, не помню... А брат его, который старше, всё ещё ходит по бульвару. Но в последние 2 дня я видел его сидящим на скамейке в саду и погружённым в естественную задумчивость, что неизбежно приходит с возрастом. Правда, не ко всем. Но к нему пришла. И пристала к лицу, которое он склонил, упершись руками о колени. Да, он был задумчив, как никогда раньше. О чём же он думал? Конечно, наверное, о быстротечности жизни и что она у него забрала безвомездно. И что она оставила... Его истрёпанное тело и лицо и выражение на лице со следами утрат и всеми сопровождавшими его признаками преклонного возраста. Но разве можно избежать возраста и всего, что следует за ним? Он сидел на скамейке, скрестив ноги под собой, как две шпаги или, вернее, шпагу и футляр, куда он её аккуратно вкладывал после каждого сражения. А теперь уже всё, со сражениями кончено. И он вытащил её из ножён и положил около себя, скрестив вместе с ножнами. Довольно, пришла пора отдохнуть. Не рано ли? Может быть... Может быть, он ушёл с поля боя раньше времени. И что теперь прикажете делать?... Куда идти? За что взяться? Нужен ли он кому-нибудь теперь, когда голова его седа, тело устало, но взгляд ещё жив... Он знает теперь куда больше, чем раньше, когда был внешне красив и телом силён. Но кому это теперь нужно? Что делать? Как быть? Вот об этом он думал вечерами, сидя на скамейке – одной и той же – в саду. А я проходил быстрым шагом мимо него, думая, узнал ли он меня? И, если узнал, что подумал? Что я лучше и здоровее его, раз хожу, а он сидит. Конечно, он не знал, что было в глубине меня. Что там, на самой глубине, я был не менее задумчив, чем он. И, не менее, чем он, я думал, куда ведёт путь, открывавшийся в будущем. Но я думал об этом на ногах, отмеривая шаги по заведённому маршруту. А он, разуверившись и в этих маршрутах, сидел на скамейке со склонённой головой и скрещёнными под ним ногами...

 

 

5

 

Был там ещё один на бульваре, но заметно старше, чем мы, ходок, который совсем уже потерял веру в общение и говорил сам с собой. Ходил не медленно, но прихрамывая слегка, и говорил что-то себе. Мол, теперь для него хоть и новая и, прямо скажем, не лучшая пора жизни, но надо всё же продолжать ходьбу. Нельзя останавливаться, иначе сгинешь! Стоит остановиться – и ты корм для червей. Нет, лучше ходить. Через силу, через лень... И говорить, говорить... Всё время говорить, пусть и с самим собой. Что поделать, если собеседники разбрелись, кто куда. Но остался один, он, с кем можно ещё поговорить. Ну, так и на том спасибо. Как поживаешь, старина? Ну, и я ничего, в общем, терпимо. А что делать... О лучшем и мечтать не приходится. Так что не отставай. Иди рядом и слушай. Или говори, а слушать буду я. В общем, не вешай носа. Будем держаться вместе, что бы ни случилось... А случиться может всякое. Так что крепись и не исчезай...

 

 

Время

 

Мы всё-таки не знаем, что такое время. Но оно проносится сквозь нас, оставляя лишь неприглядную оболочку. Сегодня оболочка Сабира спрашивала, куда уносится время и почему такими стремительными потоками. Мы наблюдаем только, как исчезают месяцы, годы. И качаем головой или она качается уже сама по себе... Но всё равно мы беспомощны перед потоками времени. Только гении противостояли ему. Но и их смело могучей волной. А нам нужно только дуновение, ведь мы даже не сопротивляемся и не знаем, как...

Разве нельзя остановить время, чтобы оно не сдирало с нас лучшие маски, оставляя всё более худшие, с одной из которых мы должны будем покинуть близких, не имея даже права на достойное прощание? Нет, мы должны будем прощаться с натянутой на нас уродливой маской, не имея сил сказать последние слова. И что мы оставим в них, тех, кто знает нас? В лучшем случае лишь воспоминание о клоунаде последних лет жизни...

АРИФ ГУСЕЙНОВ

 

Литературный Азербайджан.- 2019.- № 9.- C.57-103.